Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей (fb2)

файл не оценен - Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей 2540K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Дмитрий Евгеньевич Сагайдак

Дмитрий Евгеньевич Сагайдак
Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей

Сагайдак Дмитрий Евгеньевич,

родился 24.09.1902 г. в г. Минеральные Воды. В 1911 (или 1912) году его отца, железнодорожного служащего, перевели в г. Пологи (ныне Запорожская область Украины). Ко времени переезда в семье было шестеро детей. В Пологах родились ещё трое.

После переезда вынужден был, как старший в семье, пойти работать — сначала на коалиновую шахту откатчиком, а потом, в 1916-м году, на чугунолитейный завод учеником литейщика, в октябре 1917-го года поступил в железнодорожное депо — сначала учеником, а затем — помощником слесаря. После Гражданской войны, в 1922-м году его направили в Москву на Рабфак, а затем в МВТУ. В 1930-м, году он был направлен на Московский металлургический завод «Серп и Молот».

23.04.193/г. (как и большинство — рано утром) был арестован и через два месяца, 02.07.1937 г. осуждён «Особым Совещанием при НКВД» «за контрреволюционную троцкистскую деятельность» на восемь лет «со строгой изоляцией». 23.04.1945 г. срок закончился, но по «Специальному распоряжению» все, имеющие «политические» статьи, были оставлены под стражей до окончания войны (в реальности был «выпущен» только в марте 1947 г., пересидев целых два года). Вернувшись в конце концов в Москву к семье, тут же был вынужден уехать в г. Киржач Владимирской области (в столице жить было запрещено), где работал механиком на заводе-смежнике ЗиЛа.

Через год, 09.04.1948 г., снова был арестован и уже 30.05.1948 г. осуждён Выездной Сессией Владимирского Областного суда по статье 58–10, часть I. Теперь — к десяти годам с поражением на пять лет в избирательных правах.

23.04.1955 г. Судебная Коллегия по уголовным делам Верховного Суда СССР отменила оба приговора «за недоказанностью обвинения». В дальнейшем последовала полная реабилитация, восстановление членства в КПСС, возвращение на родной завод «Серп и Молот», где он проработал до выхода на пенсию.


Умер в Москве 06.02.1987 г.


ВСТУПЛЕНИЕ

«Какое безумие воображать, что можно уничтожить историю! Нет, она будет написана и тогда каждая вина, как бы она ни была мала, получит своё возмездие».

Э. Золя. «Письма к Франции»

Сагайдак Дмитрий Евгеньевич (зима 1936–1937 гг.)


Восемнадцать лет, проведённых в тюрьмах и лагерях, почти двадцать лет, прожитых после полной реабилитации, вынашивалась мной навязчивая мысль рассказать или унести с собой горькую правду о самом мрачном периоде нашей героической и славной истории, о чёрной ночи многомиллионного народа, длившейся без малого двадцать лет. И всё же убедился в необходимости рассказать нашим детям, внукам и правнукам всё, как было, без сгущения красок, ничего не замалчивая и не утаивая, с искренней надеждой принести посильно-скромную помощь потомкам и будущим историкам.

А огласить этот рассказ только лишь в том случае, если наше правосудие, действуя по написанным законам, не ради красок, как бы ни были они мрачны, ничего не замалчивая, не ссылаясь на «нечего ворошить старое», так как культ личности и нарушение законности осуждены нашей партией, всё же не сможет или, того хуже, не захочет сказать об этом и не призовёт к суровому общественному ответу виновных.

А жизнь, к сожалению, показывает, что «им, бывшим опорами, не нравится время, в котором пусты лагеря, а залы, где слушают люди стихи, переполнены» (Е. Евтушенко «Наследники Сталина»).

«История довольно эластичная наука: политики не только своевольно её толкуют, они её подчищают, исправляют, заново переиначивают», — прочитал я у И. Эренбурга в его «Японских заметках». И к чему бы ни относилась эта фраза, чем бы она не была вызвана у писателя, она неоднократно подтверждалась и подтверждается жизнью и, к великому сожалению, даже нашей — советской. А недостаточность показаний очевидцев, а тем более полное отсутствие таковых — даёт им (политикам) большую возможность сплошь и рядом безнаказанно фальсифицировать и подчищать эту историю и, как мне думается, чисто в личных, корыстных и далеко не благовидных целях. Я не могу, да и не хочу, быть невольным соумышленником, а тем паче соучастником такого правосудия, которое своим замалчиванием, хочет оно или не хочет этого, развязывает своеволие недальновидных политиков и толкает их на самое страшное и опасное: во что бы то ни стало реабилитировать тех, по воле которых в великом народе, совершившем перестройку всего общественного уклада, победившего внутреннюю контрреволюцию, одержавшего невиданные победы в Гражданской войне, разгромившем фашизм, создавшем первое в мире социалистическое государство — прививали подозрительность, культивировали и поощряли прямые и анонимные доносы, неуважение друг к другу, подобострастие, безволие, оглупление, крайнюю степень духовной пассивности, умерщвляли элементарные человеческие качества и инстинкты.

1-й ряд: Валя, Володя, отец (Евтихий), Таиса, мать (Анна).

2-й ряд: Анфиса, Костя, Виталий, Маруся, Митя (автор — Сагайдак Дмитрий Евгеньевич), Дина (его жена — Черняк Дина Иосифовна) (лето 1925 г.)

С дочерью Нэллой (ноябрь 1934 г.)


И оставшиеся дни моей жизни, мои ночи будут тревожиться миллионами невинно пострадавших людей, если я не скажу всего, что знаю и что видел.

Не сотни и не тысячи, а миллионы этих жертв произвола, в самых ужасных, неописуемых физических лишениях и муках, в бесчеловечных моральных пытках десятками лет «искупали» преступления, никогда ими не совершавшиеся. Многие сотни тысяч из них нашли свой бесславный конец от злой руки палачей.

Все они — и живые, и мёртвые — взывают к людям раскрыть трагедии мрачного и страшного двадцатилетия до конца, без недомолвок и каких-либо подчисток и поправок.

С женой (Сочи, 1935 г.) поправок.


С большим волнением и небезосновательной тревогой приступаю к этому тяжёлому, тяжёлому и непосильному для меня делу — к воспоминаниям, которые помогут дать ответ на ряд вопросов, задаваемых сейчас нашими детьми и внуками.

Только через восемнадцать лет — после лаконичных слов решения Верховного суда: «ПРИГОВОР ОТМЕНИТЬ ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ», — всем моим тревогам, многолетним ожиданиям, непосильным физическим и моральным мучениям пришёл конец. И всё же в течение многих месяцев в Москве, в кругу своей семьи, в кругу близких мне товарищей и друзей, я чувствовал себя словно в тяжёлом и непрекращающемся сне. Жизнь, проведённая вдали от привычного общества, вдали от семьи, друзей, вдали от весьма скромных, но всё же человеческих условий, канула в невозвратное прошлое. И это безотрадное прошлое чуть-чуть, как бы в тумане, стало уже казаться мне бесконечно далёким и вместе с тем совсем ещё близким.


Очевидно, так чувствует себя человек, потерявший руку или ногу, глаз или зуб. Их уже давно у него нет, но ему всё ещё кажется, что они с ним, он шевелит пальцами, открывает глаз, ему ещё кажется, что они на месте, болят и ноют.

Странное, до боли щемящее чувство раздвоенности не покидало меня ни на одну минуту, да не покидает ещё и сейчас. Как будто с прошлым покончено, а вот зачеркнуть его в своей памяти, забыть не удаётся и вряд ли удастся до конца жизни.


Осень 1936 г.


Я возвратился туда, где учился, где получал «путёвку в жизнь», где вступил в партию, возвратился к семье, к родным и близким мне людям. Как будто возвращено всё, остаётся только совсем забыть мрачное ВЧЕРА и жить, славя светлое СЕГОДНЯ. Так и рекомендовали мне некоторые недалёкие люди: «Тебя реабилитировали, восстановили твоё доброе имя, дадут теперь хорошую работу — чего тебе ещё надо?»

И на самом деле — чего ещё надо! Но согласиться с этим было бы чрезвычайно примитивным решением, убогим и не достойным человека. Так могут думать люди, лишённые элементарных человеческих чувств и живущие инстинктами и потребностями животного. Меня же томила и беспокоила неизвестность, ведь прежнего, уверенного в своих силах, жизнерадостного, смело шагающего по жизни человека в себе я уже не чувствовал. Восемнадцать лет вычеркнуты из жизни безвозвратно и никто не в силах вернуть этого человеку.

Первое фото после освобождения, 1955 г.


Передо мной во всей своей обнажённости встали нерешённые вопросы: смогу ли я, как раньше, уверенными большими шагами войти в жизнь завода, на котором в первые же годы, сразу после студенческой скамьи, стал незаурядным инженером, где оставил частицу своей души, мозга, частицу самого себя, в созданном красавце цехе, где буквально первые мои шаги были отмечены благодарностью «железного Наркома» Серго Орджоникидзе за освоение новых марок сталей, ранее ввозимых из-за границы, где многотысячный коллектив московских металлургов выбирал меня в Московский Совет, где две тысячи коммунистов оказывали мне большое доверие, неоднократно выбирая в партийный комитет завода, в райком партии, где инженерно-технические работники завода вплоть до 1937-го года доверяли мне руководство общезаводским бюро ИТС.

Меня мучила мысль, сможет ли завод без предвзятости принять в свои ряды человека, отсутствовавшего около двух десятков лет, побывавшего на далёком Севере и Востоке страны, сильно постаревшего, со впавшими щеками из-за отсутствия зубов, потерянных от цинги, одноглазого (второй глаз потерян в угольной шахте специального интинского лагеря). И следует ли мне вообще пытаться восстановить своё доброе имя именно там, откуда меня насильно отправили в длинный тернистый путь. Хватит ли у меня сил и воли стать таким же, как был когда-то? Не лучше ли пойти в незнакомый аппарат, как предлагал начальник отдела кадров Министерства металлургической промышленности, в аппарат какого-нибудь учреждения рядовым инженером, стать чиновником, исполнителем чужой воли. Ведь приспособиться к обстановке, подавить в себе всё, что тебя отличает от животного, отказаться от того, что ещё живо в тебе и настойчиво рвётся наружу, не так уж и трудно. Ведь этому, в конце концов, можно и научиться! Ведь не показались же мне тюрьма, лагеря, этапы — неизбежным концом жизни!

Правда, признаюсь, обширный мир, яркий в своей жизнеутверждающей силе, сузился тогда до тесных и грязных четырёх стен тюремной камеры, до окна с решёткой и «намордником», «волчка» и «кормушки» в обитой железом двери, прогулочного дворика, узкого глубокого шурфа, который я пробивал в замёрзшем каменном массиве скалы, окружённом двумя рядами колючей проволоки с четырьмя вышками и часовыми на них, шахтного забоя в Норильске, Инте, Гусиноозёрске, «купе» столыпинского вагона, глубокого трюма этапного морского лесовоза. Правда и то, что всё необходимое, без чего не мыслилась прошлая жизнь, стало на многие годы недосягаемым и невозможным.

Но и там ведь я радовался солнцу и небу, широким просторам моря, тёплому письму от семьи, доброму слову людей, не потерявших себя в тёмной ночи бесправия и произвола; радовался трудовым и военным победам людей, с которыми долгие годы шёл в одном строю, рука об руку, плечом к плечу. Там всюду высматривала меня смерть; она подстерегала меня на каждом шагу, днём и ночью. Но смог же я бросить ей в лицо дерзкий вызов!

И лишь потому, что глубокая вера в справедливость, в торжество ПРАВДЫ, помогла мне жить и бороться, драться за жизнь, какая она ни есть.

Я понимал, что мне не простили бы жена и дети, товарищи и друзья, народ, если бы безропотно, без сопротивления, я дал бы себя убить, если бы я сдался на милость и злую волю «победителей», если бы до конца не сохранил дух сопротивления. Ведь жизнь там оказалась тоже борьбой, тяжёлой, страшной, но борьбой. И я смерть победил, я смог пройти весь этот путь с сознанием, что нужно защищаться всеми доступными мне средствами. Защищаться от холода и голода, от надзирателей, конвоя и его собак-волкодавов, оперуполномоченного, следователя, рецидивиста и мелкого воришки, от цинги и радикулита, от грубости, высокомерия и презрительного отношения недалёких людей, от изнеможения тяжёлой и непосильной работой, от издевательств и холодного карцера.


Действительно, всё это теперь в прошлом, как кошмарное видение, но всё это ещё живо, кровоточит и даёт знать о себе. Тяжёлый занавес над ушедшей жизнью, если её можно всё же назвать жизнью, как будто бы опущен. За этим занавесом остались все невзгоды, остались восемнадцать лет жизни, осталось страшное, большое, многоликое ПЛОХОЕ и малое, мизерное, микроскопическое ХОРОШЕЕ.

Сочи, 1956 г.


И вот уже прошли девятнадцать лет. Произошли грандиозные перемены вокруг. Как будто бы совсем исключён возврат к мрачному прошлому. И всё же нет-нет, хотя и очень редко пока, но достаточно чувствительно кое-кто пытается сперва приоткрыть этот занавес, а потом попытаться сорвать его, возвратить себе былую мощь и славу и ввергнуть опять страну в ночь. И совсем не случайно печатаются стихи и поэмы, повести, романы и рассказы, предостерегающие о возможном повторении всего того страшного, что пережил народ в кошмарное двадцатилетие, если забудем о наследниках, во сне и наяву мечтающих о возврате страшных лет, принесших им славу, чины, материальные блага, право мучить, убивать, насиловать, издеваться.

…Пусть кто-то твердит «успокойся!» —
Спокойным я быть не сумею.
Покуда наследники Сталина есть на земле,
Мне будет казаться,
Что Сталин ещё в мавзолее…
/Е. Евтушенко/
* * *
Входила мысль в свои права —
Всё то, о чём с тоской молчалось.
Он бормотал ещё слова,
Но жизнь трясло, и тень качалась.
Он на трибуну вылезал
И тут же чушь молол железно,
Не ощущал теперь он зал
Не как подножие — как бездну…
Считал, что чушь, что примут меры,
Что это временный бедлам…
Но с треском рушились химеры,
Которых частью был он сам.
Нет, он отнюдь не бунтовал,
Нет, он служил, был занят делом,
Он даже старые слова
Бросал на службу новым целям.
«Дела теперь, мол, хороши,
А раньше было слишком строго…»
/Н. Коржавин/

Уверенной рукой приподнимаю этот занавес я сам, в своём непритязательном рассказе, без уверенности, что он (этот рассказ) сегодня станет достоянием многих людей, но в полной надежде, что прочитавшие его не обвинят меня в предвзятости, тенденциозности и невольном отсутствии художественного стиля. Не делаю крупных обещаний — это мне не под силу, не создаю отдельных героев — это понятие сугубо относительное, в особенности последних событий. Написал о том, что БЫЛО и о том, чего НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ БОЛЬШЕ НИКОГДА. Приподнимаю этот занавес, чтобы с большой радостью, искренним вздохом облегчения, с чувством исполненного долга и уверенностью опустить его НАВСЕГДА, НАВСЕГДА, НАВСЕГДА!

АРЕСТ

Далеко за полночь раздался в прихожей раздался звонок. Настойчивый, требовательный, почти непрерывный. Пока жена набрасывала халат и босыми ногами нащупывала на полу домашние туфли, послышался не менее настойчивый и громкий стук во входную дверь. Стучали чем-то тяжёлым.

— Кто там?

— Откройте, это я, управдом!

Жена, удивляясь такому позднему визиту управдома, всё же открыла.

Темноту прихожей прорезал луч электрического фонарика, скользнувший по лицу жены. Он торопливо забегал по передней, с двери на дверь, а их четыре, по одежде на вешалке, лишь одно мгновение задержался на потолке и, подрагивая, замер на полу, как бы рассматривая обувь и удивляясь такому её количеству.

Кто-то хриплым голосом с нотами приказа произнёс:

— Зажгите свет! — и луч фонарика погас.

Только после этого в переднюю в мокрых плащах, с пистолетами в руках, ввалились двое, за ними управдом и последним, в мокрой шинели, с винтовкой в руке, — красноармеец. Наверное, прикладом этой винтовки он и стучал в дверь.

— Где муж?

И, не ожидая ответа, первый из вошедших направился в комнату. Я уже встал, пытаюсь на ощупь найти тапочки и брюки. Только успел включить прикроватную лампочку, люди в плащах были уже в комнате. Со словами: «Садись на диван!», стали неторопливо засовывать в задние карманы брюк пистолеты.

Я пересел на диван, держа в руках наконец-то найденную одежду. Один из них не спеша обвёл комнату глазами, точно прицеливаясь к чему-то, расстегнул плащ и по-хозяйски, на ощупь повернул стенной выключатель и осветил комнату, не обращая на меня никакого внимания, шагнул к письменному столу, оставляя мокрые, расползающиеся следы сапог на ковре. Другой подвинул стул к книжному шкафу, сел на него верхом и взглядом пригласил управдома также сесть, но у самого выхода из комнаты.

В дверях комнаты молча, с растерянным и ничего не понимающим взглядом, остановилась жена. Красноармеец остался в прихожей.

Выбор ночными гостями «позиций» был произведён чётко, в полной тишине, без слов и без суеты. Чувствовалось знание своего дела и полная отрепетированность приёмов, даже в мелких деталях. Видимо, старший среди них, со «шпалами» на петлицах, с грохотом, ногой в начищенных до блеска и запачканных грязью сапогах, отодвинул стул от письменного стола и уверенно, по-хозяйски уселся на него. Ведёт себя гораздо развязнее, чем делает это дома.

Дома ведь могут сделать замечание, наконец, просто сказать, чтобы был поосторожнее с мебелью, она ведь денег стоит и не железная. Здесь же всё подвластно ему, безраздельно подчинено его желаниям и воле. Весь его вид — напыщенность, пренебрежительность к окружающим, самомнение, я бы сказал, нaигранная важность и потуги надеть на лицо маску брезгливости и недосягаемости, говорило о том, что он действительно играет заученную роль, любуясь своей персоной.

И откуда берётся всё это в человеке? Ведь это не врождённые качества. Всё это наносное, заимствованное извне. Видите ли, он здесь официальное лицо, представитель государственной власти, а поэтому хочет насладиться ею именно здесь, где абсолютно бесконтролен и хоть в какой-то степени компенсировать повседневное преклонение перед вышестоящими. А то, что он слепое орудие в руках этих вышестоящих, исполнитель чужой воли, что передоверил им решение вопросов морали, долга и чести — его мало трогает. Он этого не стыдится, его это нисколько не тяготит. Он гордится тем, что олицетворяет своё начальство, а заодно и себя, при подходящих обстоятельствах, ни мало ни много, как с государством. В общем, его вполне устраивает быть «калифом на час». А практически — это удовольствие он получает ежедневно. Не откажешь ему и в корыстолюбии. Он хорошо усвоил, что безупречный исполнитель воли своего начальства ценится намного выше, чем человек, не потерявший способности самостоятельного мышления, критического взгляда на явления, окружающие его.

И он не ошибается. Его действительно ценят, поощряют, щекочут его тщеславие, а он продолжает каждую ночь само-любоваться, даже не подозревая, что это далеко не есть признак человеческого достоинства, а чистейшая клоунада в расчёте на «дурачка». Но об этом он и подобные ему, не думают. Бывает, что такие люди имеют даже «собственные» убеждения, но не потому, что полностью разделяют их, а потому, что быть сторонником их сегодня просто выгодно. Ведь это даёт им известное положение в обществе, чины, звания, материальное благополучие. И они становятся рьяными пропагандистами их, даже не замечая, что уже твёрдо и бесповоротно утвердились на пути полного оглупления.

Широкое, плоское, при встрече взглядами ничего не выражающее лицо. Бесцветные немигающие глаза его забегали по предметам на столе. Ленивый поворот головы в сторону второго и небрежно, сквозь зубы, брошенные два слова: «Займитесь шкафом!». Сам же взял со стола книгу, полистал её, потряс, держа за корешок, бросил на пол, потянулся за другой, третьей. В комнате мёртвая тишина, нарушаемая шелестом листов, скрипом стула под вторым оперативником, да безучастным посапыванием дремлющим у дверей управдомом. Он уже давно потерял счёт бессонным ночам, убедился в абсолютной бесполезности свое присутствия. Книги одна за другой вынимаются из шкафа и с заглушенным стуком падают горкой на середину ковра.

Со сдвинутой на затылок фуражкой тот, что за столом, читает бумаги, а может быть, просто делает вид, что читает, листает их, рассматривает фотографии, зачем-то вытаскивает из кармана лупу, вертит её в руках, прицеливается к немецкому каталогу, как будто она поможет ему прочитать непонятный текст, и опять кладёт в карман: «Знай, мол, нас, чекистов, — мы не лыком шиты, с инструментом!» С нарочитым громким стуком выдвигает ящики стола и выгружает из них на очищенный от книг стол пачки писем, фотографий, рукопись книги о производстве нержавеющей стали. Толстая рукопись не сшитых листов, схем, диаграмм, чертежей вырывается у него из рук, и сотни листов рассыпаются по полу. Грязными сапогами часть из них сразу же придавливается к полу, остальные отодвигаются на середину ковра. Ему нет дела, что это есть труд многих дней и ночей, он даже не может представить это во всей неприглядности своего кощунства.

Чувство времени потеряно. Час ли только прошёл или целая вечность! И кажется, что назойливый шелест страниц, врывающийся в звенящую тишину, острыми иглами ранит мозг, тело, душу. А книги, одна за другой, падают на пол. Уже отодвинуты от стен шкафы, диван, кровать, тумбочка. Уже осмотрены все уголки комнаты, сорваны со стен картины, для чего-то обстуканы большим дверным ключом стены. И всё это в полной тишине, без эмоций, с каменными лицами, как изваяния, не разговаривая между собой и как бы не замечая ни меня, ни жены, ни друг друга. Казалось, что все их движения заранее рассчитаны, а руки делают давно привычную и достаточно надоевшую работу, как на конвейере.

В последнем ящике стола под руку подвернулись два фотоаппарата — один я привёз из Германии в 1931 году, а другой получил как премию от газеты «Рабочая Москва», как «Лучший участник Октябрьского смотра фабрик и заводов, как передовой борец за большевистские темпы, за выполнение и перевыполнение промфинплана четвёртого завершающего года первой пятилетки, за обеспечение подступов ко второй пятилетке».

— Осторожно, не разбейте, это мои вещи! — невольно вскрикнула жена, когда он собирался швырнуть их на ковёр.

Удивлённо взглянув на неё — «кто это ещё смеет вмешиваться в мои дела!» — всё же попытался изобразить подобие улыбки на мёртвом лице и опустил фотоаппараты в ящик. Больше в нём он уже ничего не искал.

С обыском в комнате было закончено. Мелькнула мысль — если будет так продолжаться и в других комнатах, в кухне, прихожей, то дело затянется до позднего утра. Проснутся дети, няня, соседи, проснётся весь дом. За окном темнота ночи заметно поредела. В посеревшем воздухе чувствовалось приближение рассвета. Проступили силуэты домов и деревьев на противоположной стороне двора. А в комнате всё носило следы чужого, грязного прикосновения.

Грудой валялись книги на ковре и у шкафа, бельё, платья. Как-то непривычно открыты настежь все дверцы опустошённых шкафов, выдвинуты ящики стола.

Тёмные пятна на стенах от сорванных фотографий и картин дополняют неприглядность учинённого разгрома. В комнате сразу всё как будто стало чужим, совсем незнакомым. Всё было сдвинуто со своих многие годы постоянных мест, перевёрнуто, разбросано, помято, до острой боли осквернено и обнажено.

За столом составляется акт результатов обыска и опись изъятых «вещественных доказательств». Здесь билет члена Московского совета, проездной билет, удостоверение члена президиума РКК Пролетарского райкома ВКП/б/, каталог немецкой фирмы по производству оборудования, паспорт, книги резолюций съездов ВКП/б/ и конгрессов Коминтерна, книга Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», записная книжка с номерами телефонов знакомых и родственников, стопка фотографий.

Вполголоса, устало и как бы нехотя, цедит сквозь зубы:

— Одевайся, можешь попрощаться с детьми!

— Зачем же одеваться, я не собираюсь выходить!

— Ты арестован, читай!

В одном белье, босиком я сам себе казался каким-то жалким и беспомощным. Из зеркала на меня смотрело постаревшее на много лет лицо, с побелевшими на висках волосами. Это в мои-то тридцать пять лет от роду!

Скользнул взглядом по бумажке (ордеру за подписью прокурора на мой арест), протянутой мне уполномоченным, но ничего не увидел. Взгляд перескочил через головы производивших обыск, к двери и встретился с глазами жены. Она склонила голову, держась за косяк двери. Кончики её пальцев были белыми.

Дрожащими руками, как слепой, натягиваю одежду, не спеша, как показалось, завязываю галстук. Жена запихивает в портфель бельё, табак, деньги, мыло, полотенце.

— Деньги и часы оставь дома, они тебе… — взглянув на жену, поправился, — «Вам», не понадобятся.

Выхожу в прихожую. Путь преграждает винтовка красноармейца.

— Пропусти его, Степан, не уйдёт!

Непослушными ногами пересекаю прихожую, захожу в детскую комнату. Прощаюсь со спящими детьми. Слёзы заволакивают глаза, я детей не вижу, только слышу их спокойное дыхание. Они ничего не знают, не ведают, что долго-долго не увидят своего папу. Тут же лежит их няня Зина, не подавшая вида, что она единственная свидетельница последнего прощания отца со своими детьми.

Возвращаюсь в комнату, всё ещё не понимая случившегося, убеждая себя в том, что произошла страшная ошибка, нелепая, чудовищная несправедливость. Бросаю растерянный, невидящий взгляд на стены, потолок, пол комнаты, прижимая к груди голову жены. Она шепчет: «Крепись, всё будет хорошо!» Не знала она и не думала тогда, что «всё будет хорошо» только через… ВОСЕМНАДЦАТЬ ДЕТ!

Вышли на лестничную клетку. Захлопнулась дверь квартиры. Тогда не думал, что эту дверь не открывать мне многие годы.

Впереди красноармеец с винтовкой, за ним я, за мной оперативник с помощником. Не заметил, когда вытащили пистолеты и куда девался управдом.

Глухой стук сапог разносился по лестнице, разрывая предутреннюю тишину. Только что закончился весенний дождь. Журчат ручейки воды по обочине тротуара, спеша к водосточным колодцам. Крупные капли капают с карниза дома и веток деревьев. Идём по лужам за угол дома, а там в легковую машину — и в районное отделение НКВД.

Через двадцать минут был первый допрос. Допрос для установления личности: а вдруг не того привезли, за кем посылалось.

Наступило утро. Уполномоченный сосредоточенно складывает в большой пакет изъятые по акту бумаги и документы, фотографии и письма, явно удивляясь, зачем взяли столько фотографий — приходится распихивать в два пакета. Заклеивает пакеты, капает сургучом, прикладывает металлическую печать.

Со вздохом облегчения (ещё бы! Сделал большое дело!) — отодвигает от себя пакет. Взгляд падает на изъятые книги и каталог — они в пакеты не входят. Кладёт их стопкой, перевязывает верёвкой, а под верёвку подсовывает бумажку, предварительно что-то написав на ней. Всё это засовывает в кожаную сумку и торжественно вручает красноармейцу со словами: «Передай товарищу Иванову!»

Красноармеец уходит. Уполномоченный потягивается, зевает, достаёт пистолет, кладёт его на край стола, укладывает поудобнее руки, склоняет на них голову и…

Я сижу на табурете, до стола — метра два с половиной. Тут я рассмотрел, что кабинет уполномоченного небольшой, метров десять, не больше.

Через несколько минут раздаётся всхрапывание — уполномоченный решил отдохнуть от «трудов праведных», а может быть, с наивной мыслью спровоцировать меня на неблаговидный поступок.

На улице уже светло. Зашёл без стука красноармеец, тихо прошёл к столу, разбудил уполномоченного, что-то шепнул ему, очевидно, что я вёл себя «прилично», и ушёл. Уполномоченный, зевая и потягиваясь (может быть, и в самом деле немного подремал), приказывает идти к выходу.

Вот мы и на улице. Садимся в машину. Моё предположение, что красноармеец шептал уполномоченному о моём поведении, опрокинуты, как безосновательные. Красноармеец докладывал ему, что машина подана, а уполномоченный действительно немного вздремнул, ведь он, в конце концов, тоже человек. А человеку ночью присуще спать.

Уже появились первые пешеходы, заканчивают свою работу дворники. Ну и хороша же Москва в эти утренние часы! Прощался ли я с ней? Пожалуй, нет.

Я верил в справедливость и большую правду.

Дорогу пересёк трамвай. Остановились и мы, не глуша мотор. Через пятнадцать минут были на Лубянке, 14. Минутная задержка у ворот, и вот мы уже во дворе. А ещё через минуту я в полуподвале, до отказа заполненном людьми.

Увидел «намордники», «кормушку», «парашу» — неотъемлемые аксессуары всякой тюрьмы.

Так началась для меня неожиданная, длительная, беспросветная и страшная жизнь.

ТЮРЬМА

Ничто так не унижает, как бесправие…

На Лубянке, 14 пробыл всего несколько часов. Нервная нагрузка прошедшей ночи оказалась столь тяжёлой, что в памяти образовался необратимый провал. Хоть лопни, не могу вспомнить сейчас ни одной фамилии, а в камере было свыше пятидесяти человек. И все как один — «улов» прошедшей весенней ночи 1937-го года.

Навсегда врезалось в память только то, что все как один «попали сюда по недоразумению и сегодня же будут на воле». Так же хорошо помню, что один из пятидесяти в течение чуть ли не двух часов доказывал всем, в том числе и мне, что он попал сюда совершенно случайно, что он честный советский служащий, а его родственные связи с Г. Зиновьевым давно уже нарушены, ещё с Елизаветграда.

— Считайте, что у меня брата нет, мы с ним в советское время не встречались. Не то чтобы мы были в ссоре, совсем нет! Просто так уж получилось. Он — большой человек, а я кто? Разве ему можно было тратить своё время на меня? И я на него совсем не обижаюсь.

Я тогда уже почувствовал некоторую фальшь в его словах и впервые стал очевидцем большой человеческой подлости. Не укладывалось в голове, что можно так легко отказаться от родного брата ради личного благополучия. А вот, оказывается, можно было и не только от брата, а и от отца, жены, мужа, детей…

Несколько позже я узнал, что это не только поощрялось, но и приветствовалось, и культивировалось в широких масштабах, а аресты производились не только подозреваемых в тех или иных «преступлениях», но и близких людей «осуждённых».

Не могу забыть и того, что все «сокамерники» были москвичами. Среди них были инженеры, врачи, военные, партийные и профсоюзные работники, студенты, служители религиозных культов, работники прилавка, простые рабочие…

Крайне интересно было бы установить по архиву — кто же конкретно был привезён в камеру под утро 23 апреля 1937-го года, их судьбы и кто из них остался жив. Вот бы встретиться! Жаль только, что не помню номера камеры, а она там была далеко не одна.

Часам к десяти утра меня и ещё четверых в толкнули в переполненную до отказа машину. Это уже была не «легковушка», а «чёрный ворон» или просто «воронок» — машина для перевозки заключённых, но почему-то с надписью на боковых и задней стенке «ХЛЕБ». Вначале я просто подумал, а когда «водворился» в машину — проговорил вслух, ник кому не обращаясь, и не рассчитывая на какой-либо ответ: «Неужели не хватает специальных машин для перевозки арестованных?» «А это и есть самая, что ни на есть специальная, — послышался ответ невидимого соседа. — Мы вот с вами поедем в машине «ХЛЕБ», а других возят в машинах «МЯСО», «КОНДИТЕРСКИЕ ИЗДЕЛИЯ». Меньше бросается в глаза населению, полностью отвечает требованиям конспирации, соблюдению секретности и сокращает потребность в конвое. Как видите, сразу убивается несколько зайцев».

Откуда у него такие сведения и отвечают ли они действительности, допытываться у него никто не стал. Но сам факт использования продуктовых машин для таких целей с оставлением надписей об их назначении квалифицировать можно только большим кощунством, и ни чем иным. Об удобствах такого вида транспорта расскажу подробнее несколько ниже. А пока что ограничусь лишь тем, что в этой машине двадцати-тридцати минутное «путешествие» особого удовольствия лично мне не доставило и даже, наоборот, оставило неизлечимую травму в сознании, что только человек способен придумать подобные пытки и только человек способен их пережить.

Хорошо, что время «путешествия» длилось в пределах только получаса. Более длительное время привело бы к полному разочарованию следователя. Не на кого было бы заводить дело. Когда уже казалось, что пришёл мой конец, ещё минута-две и остановится сердце — машина резко затормозила и замерла. Образовалась зловещая тишина, однако сразу же нарушенная лязгом и скрежетом ворот, наверное, железных. Толчок, машина вздрогнула, продвинулась вперёд и опять остановилась.

Повторяется тот же скрежет и лязг — кто-то закрыл ворота, в которые мы въехали. Одновременно с не меньшим шумом и грохотом открылись вторые ворота. Машина сделала рывок, остановилась, дала задний ход и, подрагивая, во что-то упёрлась. Шофер заглушил мотор. Послышались приглушённые голоса «встречающих».

— Приехали! — со вздохом облегчения проговорил тот же невидимый сосед.

— Сейчас откроют, — бесстрастно и ни к кому не обращаясь, продолжил он.

Открылись задние, сплошные, сделанные из листовой стали двери, затем распахнулись решётчатые двери из металлических прутьев. Оказывается, машины «МЯСО» и «ХЛЕБ» были уже переделаны под тюрьмы на колёсах, с принятием мер для сохранности перевозимого «груза».

— Выходи! Первый, второй, третий… — отсчитывает конвоир.

— Раз, два, три… — вторит ему тюремный надзиратель.

Очутился в громадном, высоком, полуосвещённом вестибюле. Без остановки был втиснут через узкую металлическую дверь, мгновенно захлопнувшуюся за спиной, в какой-то каменный мешок. Ни вперёд, ни вправо, ни влево хода нет. С трёх сторон липкие, холодные стены, сзади дверь. На высоте четырёх метров тусклая, в паутине, электрическая лампочка. С трудом развернулся лицом к двери. Подумалось: неужели этот каменный гроб и есть одиночка? Даже в Петропавловской крепости камеры равелинов теперь казались хоромами (последние видел в 1922-м году с экскурсией рабфаковцев МВТУ).

В «боксе» — так назывался каменный мешок, который служил временным изолятором — я пробыл довольно долго, но, может быть, это только так показалось. Скорее всего, это так. Часов не было и чувство времени ощущалось не как обычно — когда впереди была какая-то цель.

Неожиданно — поворот ключа, визг двери и команда: «Выходи, да побыстрей!»

Вышел, толчок в спину — и я в том же большом, с нависшими сводами зале, называемом «вокзалом». Сюда привозят «новичков» с воли, заключённых с Лубянки, Лефортова и Таганки после допросов, а также со всех концов страны. Отсюда же вывозят на Красную Пресню для формирования этапов и на допросы, очные ставки, и на смерть.

Втолкнули меня в одну из многих дверей. Как видно, гостеприимство здесь не в почёте и не пользуется расположением к нему обслуги. Это сразу же настораживает. Ведь меня здесь не знают, я ещё не осуждён, а если бы и был осуждён, ведь это дела не меняет. Почему же такое обращение? А вдруг человека освободят? Какое у него сложится впечатление о наших славных чекистах? Не могу припомнить дословно и откуда это, но в голову упорно лезут мысли и воспоминания о том, что все те, которым поручается производить обыск, лишать человека свободы и даже тем, кто должен содержать человека в тюрьме, вменяется в обязанность относиться бережно к людям, которых арестовывают и обыскивают, быть с ними вежливее, чем с близким человеком, всегда помня, что лишённый свободы человек не может защищаться. Нужно всегда помнить, что лишивший свободы человек, прежде всего — представитель Советской власти рабочих и крестьян, и что всякий его окрик, грубость, нескромность, невежливость — это пятно, которое ложится на эту власть.

На размышления, анализ, восстановление в памяти кто же сказал эти гуманные и мудрые слова, сейчас времени немного. Придётся додумать позже.

Скорее всего, что я ещё чего-то недопонимаю, что-то путаю.

— Раздевайся! Снимай всё! Снимай, снимай! Да не стой же столбом, а то помогу, света не взвидишь! Бросай всё на пол! Что так смотришь? Не привык? Ещё привыкнешь!

Разделся догола. Взмах ноги надзирателя — и одежда, как футбольный мяч, комом легла на заплёванный пол позади меня. Её подхватывает человек в новом халате тёмно-синего цвета. Мелькнула мысль: таких халатов я с трудом добивался для работников цеховой лаборатории. Ох, как трудно было сделать! Однако неплохо поставлена охрана труда и санитарная служба в этом учрежден и и! — подумалось мне.

— Присядь, встань, открой рог! — командует женщина-врач в белом, но достаточно грязном халате. А отчего же быть ему чистым? Ведь сотни людей проходят через её руки ежедневно!

После, уже в камере, узнал, что «физкультурная зарядка», предложенная мне, не причуды надзирателей или женщины-врача, не издевательство над новичком, не садизм, а ритуал, предусмотренный инструкцией для обнаружения под мышками, в сгибах колен, во рту и других местах человеческого тела, режущих и колющих предметов.

А кто сможет сделать это лучше врача? Ему и карты в руки. Что может быть стыдно? Незачем было столько лет учиться? Может быть, но ведь нужно!..

Резкие приседания и вставания повлекли бы за собой нестерпимую боль в тех местах, где оказались бы спрятанными нож, бритва, иголка, гвоздь. А ведь пронос в камеру перечисленных предметов может повлечь за собой самоубийство. Как же с этим мириться, ведь следствие ещё не закончено, а он может унести с собой в могилу нераскрытую «правосудием» тайну! — Вот тебе и стыдно!

— Повернись спиной, нагнись! Да не так, стань раком! — Заглядывает пониже спины, грязными пальцами раздвигает ягодицы (это для того же, не спрятал ли чего недозволенного). А за спиной, с сосредоточенным видом, с бесстрастной методичностью работает «человек в халате». Проверены все карманы. Содержимое их — самопишущая ручка, карандаш, деньги — лежат на скамейке. Прощупываются все швы одежды, некоторые из них распарываются лезвием безопасной бритвы, отрываются каблуки ботинок, выбрасываются стельки, вытаскиваются из ботинок шнурки, срезаются брючные пряжки, пуговицы, отбираются пояс и подтяжки (последние — для того, чтобы не повесился).

Одеваюсь, а в голове одна-единственная навязчивая мысль: а как же теперь я буду с брюками, неужели всё время поддерживать их руками?! Тоже мне, нашёл о чём думать! И всё же ни о чём больше не думалось! Вся эта процедура была настолько неожиданна, унизительна и обидна, причём обидна не столько за себя, сколько за тех людей, в которых верил, которых уважал, считал их для себя эталоном, что в первое время ошеломило и отодвинуло другие мысли куда-то вдаль. Но длилось это только мгновение. И потекли мысли, сверлящие мозг и раздирающие душу: почему человеческая подлость так многолика и разнообразна, почему она так живуча в своей изощрённости и беспощадности? И я чувствовал, что если сейчас открою рот, то заплачу или же дико закричу, может быть, не выдержу и буду ругаться, даже драться за поруганную веру в человека, веру в его доброту.

Не скажу, что я был до тюрьмы одинаково терпим ко всем окружающим меня людям. Были и личные симпатии, и антипатии. Я не любил лодырей, иногда меня глубоко обижала глупость и тупость людей. Был резковат с ними, может быть, иногда сверх меры. Не ручаюсь за полную объективность суждений и абсолютную беспристрастность ко всем людям, не могу похвастаться ровностью отношений и особой терпимостью. Но ни к одному человеку я не испытывал непреоборимого отвращения. Даже враги не вызывали у меня такого чувства. Я мог их ненавидеть, презирать, хорошо зная, что при известных обстоятельствах и соответствующих условиях не дрогнула бы рука разрядить в них винтовку или пистолет. А вот гадкое чувство к человеку зародилось у меня сегодня, во время позорного ритуала, унижающего достоинство человека, называемого обыском, или, выражаясь юридическим языком, личным досмотром.

Кстати, личному досмотру я подвергался и раньше. В 1931-ом году, возвращаясь из Германии, на пограничной станции Негорелое меня «досматривали» наши пограничники. Но, Боже, какая разница одного и того же понятия! Меня обыскивали благородные скромные люди. Они не усматривали во мне преступника, чувствовали, что наносят мне обиду, даже предложили мне взять акт о произведённом досмотре и успокаивали, как только могли, даже в какой-то степени оправдывались (как будто это тоже входило в их обязанности) тем, что их служба тяжёлая, напряжённая, но необходимая. А обыскивали как? Предложили вынуть всё, что у меня есть в карманах и выложить на стол. Посмотрели и возвратили с извинениями за причинённое беспокойство.

И всё же я тогда был возмущён и даже вёл себя с ними несколько вызывающе. Но быстро отошёл и отъезжал уже с чувством глубокого уважения к этим людям.

А сегодня чувство отвращения к человеку и стыда за него, изломанного, оболваненного, овладело мною, наверное, на всю жизнь.

В дверь вошёл кто-то, тоже в халате, и молча положил на скамейку кусок чёрного хлеба. Надзиратель вынул свой перочинный ножик, вытащил длинное лезвие и аккуратно, тут же на скамье разрезал хлеб вдоль и поперёк на мелкие кусочки. Удивила меня такая забота, растрогала до слёз. После того, что только что здесь происходило, этот акт внимания и чуткости показался мне неправдоподобным.

Неужели я ошибся в них? Может, они всё же люди? Может, я не прав? Как было бы хорошо и легко на душе вновь обрести веру в человека!

Громко говорю:

— Спасибо, товарищ!

И в ответ, как обухом по голове:

— Ты ещё смеёшься, блядь?! Ничего, скоро заплачешь! Тоже мне, товарищ нашёлся! В брянском лесу твои товарищи!

Оказывается, хлеб разрезан только для того, чтобы проверить, не запечён ли в нём нож или бритва. Вот почему он так тщательно резал вдоль и поперёк.

— Так ведь хлеб принёс свой человек, такой же надзиратель, и принёс его из тюремной пекарни! Зачем же было резать? Где же логика, здравый смысл?

— О, святая наивность! Начал искать логику в тюремных приёмах и обычаях! Так знай же, её здесь никогда не было и нет. В этом ещё не раз убедишься, такую возможность ты имеешь! А в данном случае поступок надзирателя был всё же в какой-то степени логичен и не лишён некоторого смысла. Ты только не обижайся и думай, много думай! Времени теперь у тебя предостаточно, чтобы всё взвесить, проанализировать и ничему не удивляться. Не забывай, что они друг друга боятся не меньше тебя, даже больше; контролируют действия друг друга, шпионят и друг на друга доносят!

— А в чём же всё-таки смысл? Я что-то недопонимаю?!

— А в том, что пословица «с волками жить — по-волчьи выть», что «человек человеку — волк» — вошли в плоть и кровь, в быт общества, травмированного и достаточно тренированного в недоверии к людям.

И действительно, ничем другим нельзя хоть как-нибудь объяснить необходимость этого акта, да и многих других. Они до того непонятны с первого взгляда, что не только объяснить, но даже предположительно наметить вехи объяснения невозможно. Небезынтересными и абсолютно бесспорными кажутся мне слова И. Эренбурга, которые, правда, сказаны им совсем по другому поводу, но с успехом могут быть применены к событиям, действующим лицом которых пришлось быть мне.

«От комедий Плавта, — писал Эренбург, — в памяти остались слова: «Человек человеку — волк». И мы часто говорим так о морали того общества, которое построено на корысти, на борьбе за кусок пирога. Плавт напрасно приплёл к делу волков. Мантейфель, изучавший жизнь этих животных, говорил, что волки редко дерутся друг с другом, да и на людей нападают только доведённые голодом до безумия. А я в своей жизни не раз видел, как человек травил, мучил, убивал других без всякой к тому нужды. Если бы звери могли размышлять, то, наверное, какой-нибудь волк, у которого сосед выдрал клок шерсти, пролаял бы: «Волк волку — человек».

Человеческая подлость и жестокость оказывается намного изощрённей взаимоотношений зверей. Последние хоть не прикрываются тогой гуманности и не спекулируют оправданиями, что с удовольствием делают люди. Жестокость вызвана необходимостью борьбы с классовым врагом, говорят они, а для достижения цели, то есть победы над этим врагом, «все средства хороши».

Поддерживая одной рукой сползающие брюки, неся в другой узелок с бельём и злополучную «пайку» хлеба, следую (не «иду», а «следую» — в тюрьме заключённые не «ходят», а «следуют» или «шагают») в душевую. Предварительно прохожу санитарную обработку. Машинкой сняли волосы на голове (кстати, процессуальным кодексом стрижка волос подследственным не предусмотрена). Сняли волосы под мышками и на лобке.

Душ оказывается без регулировки температуры воды — не работает смеситель. Вода поступает или совсем холодная, или настоящий кипяток. Обжёгшись, как говорят, на молоке, дуют на воду. И всё же моя наивность, вера в целесообразность, привела меня к необдуманному шагу. Я попытался мыться и, конечно же, обжёгся. Только после этого принял твёрдое решение обмануть бдительность надзирателя, непрерывно заглядывающего в «волчок» (по инструкции) и просто не мыться, нарушить порядок, тем паче, что, вталкивая меня в душевую, он не дал никаких указаний. Убедив себя, что моё решение не может быть истолковано, как игнорирование тюрьмы, я ограничился тем, что смочил голову и лицо холодной водой (из предосторожности, на случай придирки стража). Но оказалось, что можно было не делать и этого, так как надзиратель, щёлкнув замком, вскоре куда-то ушёл, очевидно, обедать. Просидел я в этой душевой свыше часа. В соседней кабине кто-то ещё до меня забыл закрыть вентиль, а может быть, последний был просто неисправен, но так или иначе и в моей кабинке температура стала расти с угрожающей быстротой, и я взмок до пяток. Уже рад бы встать под холодный душ, но двигаться в кабине, заполненной паром, было рискованно. Червь сомнения уже начал подтачивать первоначальную уверенность в торжество справедливости. Я ещё не отчаиваюсь, верю, что она существует. Но когда это сбудется? Арест, обстановка, с которой столкнулся на Лубянке, Бутырская тюрьма, таинственность всего происходящего, грубость, попирающая достоинство человека — всё это смешалось в огромный ком горечи и давало повод к скептицизму и критическому размышлению.

— Где я нахожусь? В каком веке всё это происходит? А не кошмарный ли это сон?

— Да нет, не сон, всё происходит наяву.

— Так что же меня ждёт впереди? — но этого представить мне ещё не дано.

Эти путанные размышления прерываются приходом надзирателя. Дверь душа открыта. Ведёт по нескончаемо длинным и пуганным коридорам, по переходам, каким-то лестницам вверх, потом опять вниз, ещё раз вверх. Надзиратель непрерывно постукивает ключом по бляхе пояса. Встречные надзиратели также постукивают или пощёлкивают пальцами. Этот далеко не мелодичный концерт является своеобразной сигнализацией, как бы предупреждением от встречи с другими заключёнными. В случае же неожиданного столкновения один из надзирателей немедленно поворачивает заключённого лицом к стенке с приказом не оборачиваться до команды «шагай!».

Во всю длину коридора постелены ковровые дорожки, которые глушат звук шагов проходящих. Проёмы лестничных клеток затянуты металлической сеткой, предохраняющей падение человека вниз (имеется в виду падение умышленное). Вход с лестничной клетки в коридор отделён во всю ширину металлической решёткой. Решётка закрыта двумя замками. От замка со стороны коридора ключ у коридорного надзирателя, со стороны лестницы — у дежурного по корпусу или этажу.

Незавидна же судьба надзирателя по коридору. Он так же за решёткой и под замком. Правда, у него телефон. Он может в любую минуту вызвать дежурного, тот откроет решётку. Но ежедневные дежурства из месяца в месяц вряд ли способствуют духовному росту этого обречённого человека. Всего очевиднее — он постепенно тупеет, дичает, становится маньяком. Кажется, что из этих людей можно было бы не без успеха формировать палачей.

Наконец, команда: «Стой!». Взгляд надзирателя в «волчок». На двери, обитой железом, висит амбарный замок. Такие замки приходилось видеть на дверях железнодорожных пакгаузов, на сельской церкви, да в годы НЭПа на Сухаревке и Охотном ряду на мясных лавках.

Замок открыт, со скрежетом и повизгиванием открыта и дверь. Толчок в спину — и я в камере. Дверь с грохотом захлопывается за спиной.

В камере полутьма. На сплошных нарах и в проходе между ними вплотную один к одному лежат люди. Чacть прохода занята длинным столом с двумя такими же длинными скамьями. Направо, около самой двери, деревянная бочка с крышкой, около бочки — квадратный метр мокрого цементного пола.

Жалкий и растерянный стою на этом островке, поддерживая спадающие брюки и сжимая другой рукой свёрток белья; из кармана торчит завёрнутый в рубашку табак, пересыпанный туда при обыске. Табак этот привезён был мною в ноябре прошлого года из Батуми, где я проводил очередной отпуск.

Как это было давно! И было ли вообще?!

В другом кармане куски чёрного хлеба, к которому я не притронулся.

В нос ударил присущий, очевидно, всякой тюрьме (таким он был, по крайней мере, и на Лубянке, 14) вонючий, пропахший потом и портянками, кожными выделениями множества тел, испражнениями, махорочным дымом воздух. Он как бы повис над массой людей — густой, удушливый, тошнотворный. От него не спрячешься, не скроешься ни днём ни ночью.

Пытаюсь разглядеть окружающее. Глаза постепенно привыкают к полутьме. Начинаю различать полуголые тела с поросшими щетиной лицами, а многие и с бородами.

Постелей нет. Лежат на голых нарах, кое-кто на собственном пальто, брюках, рубахах.

В головах узелки: все раздеты до нижнего белья, многие — без нательных рубашек.

Из середины камеры какое-то чудовище (если жив, пусть простит меня за такое сравнение, но он действительно был похож на него), в одних кальсонах, босиком, ловко балансируя между лежащими вплотную друг к другу телами, приближается ко мне.

Шапка спутанных белых волос, длинная седая борода и усы, закрывающие рот. Руки, ноги, ноги, грудь и даже спина покрыты рыжеватыми с проседью волосами. Под густыми насупленными бровями — широко открытые голубые глаза. Длинные, худые руки и кривые ноги дополняют образ обезьяноподобного человека.

Подошёл вплотную. Шёпотом говорит, что он староста камеры и приглашает садиться, указывая на деревянную бочку, замеченную мною ранее и имеющую странное название «параша». Этой бочкой пользуются для отправления естественных надобностей, больших и малых. Присутствие такого количества невольных свидетелей этих операций вынуждает многих отказывать себе в этом и мучительно ожидать утренней или вечерней оправки, когда всю камеру (ну, конечно, население камеры) ведут в туалет.

«Сейчас у нас час отдыха, продолжится ещё двадцать минут; это только у нас в камере такой порядок заведён». На мой удивлённый взгляд и невольную мысль «от чего же, собственно, отдыхать?», как бы угадав мои мысли, отвечает: «Не удивляйтесь, через двадцать минут поймёте всё. А сейчас запомните, что вы в камере сто восемьдесят второй, а это далеко не шутка!»

А через двадцать минут — град вопросов: откуда, когда взяли, что нового на воле, был ли в Лефортово, а может быть, прямо с Таганки, кого встречал на Лубянке, не удалось ли протащить газетку, не встретил ли такого-то и такого, нет ли закурить?

И ни одного вопроса — за что «попал».

Отвечал, как мог. На многие вопросы довольно односложно — «не знаю», «да», «нет». Закончил своё «интервью», конечно, глупостью: «Я здесь по недоразумению я и временно, разберутся и отпустят. Даже оперуполномоченный при аресте не рекомендовал брать с собой денег, так как они мне не понадобятся».

Эта наивная и, повторяю, глупая тирада вызвала улыбки, даже саркастический смех, а закуривающий цигарку из моего табаку, полуголый, мускулистый, с густой чёрной бородой на молодом лице мужчина, ехидно и иронически, как бы нехотя процедил сквозь зубы: «Ну и дурак, что не взял денег! А о воле забудь, товарищ. Отсюда дороги туда нет и просто так, по желанию, из тюрьмы не выходят». Сплюнув тут же на пол, за что сразу получил строгое замечание от старосты, с сарказмом добавил: «НКВД без причины не берёт!» — закашлялся и, не поблагодарив за табак, отошёл. Что, мол, с ним, желторотым, толковать — поживёт, оботрётся — сам поймёт.

— Первое же знакомство со следователем, — продолжил другой, потянувшийся к табаку, — убедит вас в этом, как уже убедило меня и многих других!» Тон у него был покровительственный и, как мне показалось, вполне благожелательный.

Урок ликвидации моей «неграмотности» прерывает староста. Извиняющимся, а может быть, мне так только показалось, тоном он предлагает занять место на нарах у самой «параши», для чего довольно бесцеремонно отдаёт команду потесниться на одного человека. И для выполнения этого, как будто бы несложного приказа, группа людей в количестве шестидесяти человек пришла в движение. Не без пререканий и отборной ругани некоторых, освободили пространство в четыреста миллиметров (за точность ручаюсь, так как замер производило не менее пяти человек и все утверждали правильность этой цифры), ровно настолько, чтобы можно было боком втиснуться между стеной и будущим моим соседом.

— Ложитесь, ложитесь, долго у «параши» не будете: только за три последних месяца состав камеры уже дважды обновился. Одни уходят в лагеря и стационарные тюрьмы, часты случаи перехода в больничный лазарет, а оттуда и на кладбище, а старожилы потихоньку передвигаются по нарам, поближе к окну.

Окно наглухо закрыто деревянным щитом с жалюзи, не позволяющими видеть, что делается во дворе. Щит закреплён на окне с наружной стороны; называют его чаще «намордником», несколько реже — «презервативом».

— Я вот уже тринадцать месяцев в этой камере, — говорит староста. — Первые три месяца все ночи проводил у следователя, а последние десять месяцев — никуда, прогулка да камера.

— А за что же вы здесь? — спрашиваю я. Вопрос явно неудачный — надо было спросить: «что вам шьют» (инкриминируют)?

Какое же ёмкое это слово «шьют»! Пришивают дело, шьют дело. Можно ли лучше сказать? Ведь не было его в тюремном лексиконе раньше! Появилось оно сейчас, когда крылатая фраза «был бы человек, а дело найдётся» стала руководящим началом следственных органов. Вот и начали «шить».

— Да за то же, что и вы! Вижу, что не верите! Ничего, скоро поверите! Я на воле работал председателем ОЗЭТ, член партии с 1915 года, но вот по убеждению… нет, это не то слово, по утверждению следователя, я — «шпион в пользу Англии». Теперь доказываю, что я не верблюд, а убедительных доказательств не хватает. Следователь, конечно, ни одному моему слову не верит. Так вот и хожу в верблюдах уже свыше года.

…Наша камера в царское время была рассчитана на двадцать четыре человека, а сейчас в ней сто восемьдесят два. Староста не соврал при встрече, в чём я убедился на следующее утро при раздаче хлеба. Да, действительно, по списку на хлеб я был под номером 182. Вот поэтому «новую жизнь» пришлось начинать у «параши».

Из такой же камеры Февральская революция освободила старую большевичку, сестру жены Машу Черняк, но она здесь была ДВЕНАДЦАТОЙ! Железные койки стояли с тюфяками, с одеялами, и окно было без «намордника», «ведь оно выходило во двор, не от кого было нас прятать», — говорила она.

Наверное, такое положение, вспоминая её рассказ о «Бутырках», объяснялось тем, что тюрьма тогда была не следственной, а стационарной. Однако дальнейшая жизнь в заключении показала, что и в данном случае обращение к логике было безосновательным — и те, и другие в 1937-м году были с «намордниками».

Хорошенько оглядевшись, убедился, что очутился в привилегированном положении — всё же на нарах, а добрая половина живёт под нарами и даже, как узнал позднее, предпочитает свои места в «партере» нашему «бельэтажу». В преимуществах «партера» я убедился в первую же ночь. Действительно, под нарами жизнь куда вольготнее, чем на нарах. Там гораздо свободнее, на одного человека приходится до восьмидесяти сантиметров пола в ширину (вдвое больше, чем наверху), переворачиваться ночью по мере необходимости и индивидуальным потребностям, не ожидая команды и не беспокоя соседей, как это делается над ними. Внизу несколько прохладнее и исключено неприятное прикосновение мокрых тел друг к другу, а самое, пожалуй, главное — ты скрыт от наблюдательного взгляда глаза надзирателя через «волчок». Под нарами и в самодельные шашки и шахматы, искусно сделанные из хлебного мякиша, можно сыграть, и почитать обрывок газеты, бог весть откуда попавший в камеру, и даже можно побриться «бритвой», сделанной из гвоздя, ловко поднятого во время прогулки. А мастера этого искусства, как я узнал позже, находились всегда.

С первого же дня убеждаюсь в целесообразности и абсолютной необходимости часа отдыха. «Отдыхать» есть от чего. Переполненная камера не даёт человеку ни на минуту остаться одному, самому с собой, со своими мыслями, переживаниями. Ругань, истерический смех, плач, галдёж, пение, больше похожее на рыдания и рыдания, похожие на смех, непрерывная толкотня, мешают человеку забыться, хоть немного отдохнуть от непосильной нагрузки, обрушившейся на его голову. Камерная жизнь с её непрерывным шумом, гамом и вознёй, спорами по любому поводу и совсем без оного, бесцельное и непрерывное передвижение из одного угла в другой, картёжная игра на щелчки, игра в жучок, сопровождаемая хлопаньем, криками, хохотом и изощрённой бранью — действуют на психику и сопротивляемость организма. Человек постепенно тупеет, наглеет, звереет, забывает, что он человек.

Знакомлюсь со своими ближайшими соседями. Рядом чёрный, как ворон, с блестящими глазами, с тихим мечтательным голосом — Борун. Оказывается, он брат бывшей студентки МВТУ, с которой до 1929-го года я учился на механическом факультете.

Борун, работая в районном комитете партии в Подмосковье, не сдал органам НКВД свой пистолет. Этим он не выполнил решение о сдаче оружия всеми членами партии, последовавшего после убийства в Ленинграде в 1934-м году С.М. Кирова. Борун считал, что именное оружие, которое он получил в годы Гражданской войны из рук своего командира, принадлежит ему, а не корзине, в которую небрежно бросали чиновники НКВД тысячи пистолетов различных систем и калибров, выдавая при этом справку о сдаче оружия. «Незаконное хранение оружия» привело к тому, что сейчас ему инкриминируют подготовку вооружённого восстания и террористического акта против вождя революции И.В. Сталина. Невозможность у этого «террориста» разоблачения лиц, «помогавших ему или руководивших им» в этом «чудовищном преступлении», задерживают его под следствием. Однако он всё же надеется, что конец будет благоприятным, что остались считанные дни до суда, где ему вынесут приговор за «незаконное хранение оружия». Наказания ожидает небольшого, а с учётом нахождения под следствием, полагает в скором времени встретиться с сестрой и своей семьёй. К концу моего следствия он эту надежду утерял, а через два года мы с ним встретились в Норильских лагерях, на постройке большого металлургического завода. Решением Особого Совещания он получил восемь лет строгой изоляции по статье 58-8 (террор). А пока что мы лежим вплотную друг к другу и он посвящает меня в методы и формы современного ведения следствия. Я мало ещё чему верю и только слушаю, не задавая вопросов и не противореча плавной его речи.

— Следователь не нашёл против меня ни одного доказательства, подтверждающего какую-либо причастность к подготовке воображаемого им вооружённого восстания или террористического акта, потому что этого не было, да и не могло быть. Полагаю, что мой следователь руководствуется в своей работе отнюдь не фактами, устанавливающими истину, а исключительно личными предположениями, основанными на его богатой и одновременно примитивной фантазии и на убеждении собственной непогрешимости и полной достаточности предположений, чтобы требовать от меня нужных ему признаний. Отправным пунктом его следствия является пистолет (вещественное доказательство). Не может быть, чтобы пистолет хранился мною как реликвия, память о боях с белыми, память о пролитой крови, помять о том, как тонул в холодной, солёной воде Сиваша под Перекопом. Я немного старше вас, а поэтому имею моральное право разъяснить вам кое-какие понятия, которые стали в последнее время, к большому сожалению, нормами нашей жизни.

Эти нормы не декларируются и широким кругам населения не известны. А смысл их в том, что сейчас достаточно одного заявления, от кого бы оно не исходило, даже анонимного, ничего не доказывающего, чтобы человека взять под подозрение, а в большинстве случаев просто арестовать. И самая большая опасность кроется даже не в том, что человек арестован без достаточных на то оснований, а в том, что он сразу же становится обречённым и виновным. А в качестве морального оправдания этого беззакония выдвигается положение, что заявления и прямые доносы исходят ведь не только от подлецов, наживающих на этом политический капитал, но и от вполне порядочных и добросовестных людей, желающих внести и свою лепту в общее дело борьбы с врагами. А теперь в особенности, когда каждая газета призывает к бдительности, когда на каждом перекрёстке цитируются слова «хозяина», что «классовая борьба, как никогда, обостряется», установившиеся методы незаконных арестов и бездоказательных обвинений с каждым днём принимают всё большие и большие масштабы.

Предубеждение и страсть извращать все ваши ответы — догма сегодняшнего следствия. Ваши утверждения своей невиновности, вопли о справедливости, требования объективности рассматриваются следствием как цинизм и вызов с вашей стороны правосудию. Следователь, как правило, отвечает на ваши доводы криком, бешеной яростью, в ряде случаев поддельной, а подчас — искренней ненавистью к вам. Вас истязают, сутками не дают спать, выкручивают руки, избивают и с садистским хохотом заставляют искать «пятый угол».

Больше слушать его не могу. «Нет, ты не наш человек, ты всё врёшь! Ты клевещешь на самое дорогое, вымученное, добытое людьми на бесчисленных фронтах, в труде! Ты злой человек, ты враг! Зачем это тебе нужно?»

Закрываю глаза, делаю вид, что сплю. А назойливый, тихий голос соседа говорит, говорит…

— Пойми меня, дорогой товарищ! Только неиссякаемая, длительная борьба, может быть, смерть тысяч людей, сможет смыть это позорное пятно нашей истории. Ведь нужно бороться с уже укоренившимися убеждениями и заблуждениями широких масс, которые поражены самой таинственностью того, что творится, всей обстановкой беззакония, прикрываемого необходимостью и порочным лозунгом: «все средства хороши для достижения цели». Люди, воспитывающие эти убеждения, очевидно заинтересованы в углублении их, но вот почему, зачем и во имя чего они это делают, я тоже ещё не знаю и не понимаю. Но это так. Поверьте!

Слова его были жестокими, ох какими жесткими, и с достаточно прозрачными намёками на конкретных виновников создавшегося положения. Но всё это я понял гораздо позднее. Я понял, что такими и только такими они должны быть у человека, не жалевшего своей жизни в борьбе с действительными врагами нашей страны, с врагами революции.

Слова его были для того времени мужественными, даже величественными своей правдой и силой, своей болью и трезвостью оценок событий. Он не знал меня, а ведь пересказ его слов и мыслей следователю мог бы быстро закончить его следствие. Я лично понял его, да и то не до конца, только через пять-шесть лет. Не хочу утверждать, что он был гениален, но в его словах было много такого, что стало потом ясно, а последующие события в нашей истории подтвердили его правоту полностью. Он уже тогда почувствовал, что репрессии, аресты, уничтожение партийных кадров стало системой по злой воле настоящих врагов народа. А после первого допроса мне стало ясно, что доказательств моей виновности или невиновности совсем не требуется.

— Да эти доказательства были бы всё равно бесполезными, раз уж ты здесь! — заявил мне следователь Розенцев при первой же встрече с ним. — Если ты арестован, будучи совсем невиновным, то ты виноват уже в том, что арестован. Пойми, что теперь от этого ничего не изменится!

Я понял, что доказательством моей виновности для следователя Розенцева является уже одно то, что я «поступил в тюрьму». Не арестован, не водворён в тюрьму, а «поступил». И всё же, как ни убедительно доказывал мне следователь, что для него достаточно одного моего «поступления» в тюрьму, для вынесения приговора этого оказалось далеко недостаточным. Потребовалась необходимость иметь какие-либо факты, документы, подтверждающие, что я «верблюд».

Короче говоря, нужно было «Дело».

— Был бы человек, а дело найдётся! — игриво улыбаясь, говорил Розенцев. — Документы у нас есть, а если недостаточно или есть, да не все, то они будут! Поверь мне — бу-ду-т!!!

И совсем не важно, какие документы. Конечно, лучше надуманные, предвзято подготовленные, то есть поддельные, — они ценнее подлинных, так как специально изготовлены для нужд именно данного дела. Ведь такое доказательство ценнее и точнее подлинного. Оно даже упрощает дело, если умело сфабриковано. Оно не вызывает в суде разноречивых толкований, так как создавалось по заранее подготовленному тексту людьми, искушёнными в этом занятии. А поэтому и не случайна эта крылатая, циничная, наглая фраза всех следователей: «был бы человек, а дело найдётся!»

Поддельный документ, вынужденное показание свидетеля или донос секретного сотрудника (сексота) предпочтительнее подлинных ещё и потому, что они переносят мысли следователя в абстрактно-идеальный мир, скрывают его от нашего реального мира, в котором, как правило, всегда много ненужного для дела, наносного, пугающего, а это, как известно, усложняет его, требует дополнительных размышлений над делом, сопоставления фактов, различных дат, событий, обстоятельств — что чрезвычайно затрудняет людей в судейских мантиях из «троек», «особых совещаний», «трибуналов», «судов». Нужно читать дело, находить зерно, изобретать формулировки. А приговоры ведь выносятся не отдельным людям, а спискам людей. И поддельный документ, клеветническое показание, вынужденное, под диктовку написанное признание подследственного, или показание свидетеля, а чаще своего же работника, становится для всех спасительной палочкой-выручалочкой.

Дел было много, следственным органам верили, а в подлинности документов не сомневались, а потому — «простите нас, если немного наблудили», «конь на четырёх ногах — и тот спотыкается», «кто не работает — тот не ошибается» — так выглядит их невнятное бормотание сегодня. И, как это ни парадоксально, такой неубедительный лепет воспринимается некоторыми людьми, как достаточное оправдание творимых беззаконий.

СЛЕДСТВИЕ

Можно обманывать некоторое время всех людей, можно обманывать всё время некоторых людей, но нельзя обманывать неё время всех людей.

Л. Линкольн

«ХРАНИТЬ ВЕЧНО» — крупными буквами вытеснено на заглавном корешке «моего дела», да и не только моего.

Кто же вёл это «дело»? Что представлял из себя следователь Розенцев? Кому было вверено решение судеб людей? От обращения к нему с эпитетом «товарищ следователь» он отучил меня сразу же, заявив, что «гусь свинье не товарищ» и «твой товарищ в Брянском лесу».

Оказывается, точка зрения следователя не совсем разошлась с высказанным мнением надзирателя, разрезавшего мне хлеб при «вступительном» обыске, как в части, касающейся Брянского леса, так и в том, кто кому товарищ. Непонятным пока оставалось только то, кого они копировали, да ещё — кто же из нас в конечном счёте гусь, а кто свинья. Разрешению этого маленького недоразумения с достаточной степенью убедительности помогли развернувшиеся за этим события.

Добавить к этому остаётся только то, что лексикон следователя не имел даже малейшей тенденции к обогащению в течение всех трёх месяцев моего близкого с ним знакомства. Не стану подробно описывать его внешность (она часто бывает обманчива). Скажу лишь, что был он на голову выше меня (конечно, имеется в виду только его рост), достаточно широк в плечах, с длинными как у гориллы руками и громадными кулаками — точно пудовыми гирями — ждущими своего применения. Прежде чем задать какой-либо вопрос, он сильно прищуривал светло-серые, почти белые, глубоко сидящие и неестественно широко расставленные, перебегающие с предмета на предмет глаза, создавая впечатление, что он пристально и напряжённо что-то разглядывает вдали от себя — то на полке, то поверх моей головы на стене. Чувствовалось, что это не физический недостаток, а выработанный продолжительной тренировкой рефлекс — произвести впечатление человека, силящегося сосредоточиться от якобы присущей его характеру слабости — рассеянности. После этого фарса проводил рукой по глазам, как бы освободившись от всего мирского, брал себя в руки, настраивался на проведение объективного исследование свалившегося на него нелёгкого и запутанного вопроса. Но эту наигранность и балаганное актёрство сразу же выдавал, как только оказывался в обществе зашедших в кабинет к нему кого-либо из коллег, начальника или машинистки. Он уже не щурился, не водил рукой по глазам, не паясничал — становился обыкновенным человеком, со всеми своими недостатками и достоинствами. Он шутил с машинисткой, вспоминал и анализировал эпизоды вчерашней охоты в Подмосковье, смеялся над смешным, матерился как сапожник старых времён, проливному дождю, застигшему его где-то, подобострастно лебезил перед начальником следственного отдела. Был тем, кем был на самом деле.

А в натуре он был чиновником, который в точности, по его личному заявлению, соблюдал все законы, предусмотренные процессуальным кодексом и никогда (это уже по моему впечатлению) не противился воле своего начальника, не являясь каким-то исключением среди своих коллег. Зафиксировать уникальность его персоны было бы по меньшей мере преувеличением и крайней несправедливостью, так как покорность перед волей и желанием своего начальника была не типичной чертой только его характера, а подавляющего большинства следственного аппарата того времени. И не случайно все они были так похожи друг на друга, как близнецы — и методами, и формами допроса, и результатами следствия. Покорность давалась им, очевидно, без особых усилий и напряжения. Да, почему бы и не так? Они хорошо знали, что чем больше сфабриковано дел, тем больше рабочих часов в их табели. Ночные часы оплачивались особо, с ощутимой денежной надбавкой. Чем больше законченных дел, тем больше поощрительных за каждое «благополучно» оконченное следствие, именно «благополучно», с «разоблачением» «врага народа», с признанием самого подследственного, и всё это в короткий срок. Последнее также было немаловажным фактором его деятельности. Да оно и понятно! «Врагов народа» было очень много, тюрьмы переполнены до отказа, аресты производились гораздо быстрее, чем велось следствие. Нужно было спешить! Чем скорее закончено следствие, тем лучше для следователя, да неплохо и для начальника отдела — вышли на первое место в соревновании!

Всё это они знали хорошо, об этом им говорили, этому их учили. И он — Розенцев — привыкал к мысли, что его работа направлена на разоблачение действительных врагов народа. Он уже исключал возможность ошибочного подписания прокурором ордера на арест. Ему было до предельности всё ясно и понятно. А возникающие иногда сомнения в виновности подследственного он тщательно глушил в самом их зародыше, объясняя это своей мягкотелостью, усталостью и чуть ли не преступлением. Минуты «слабоволия» он тщательно скрывал от товарищей-коллег, от друзей и даже от жены.

Разобраться в деле, да к тому же в сжатые сроки, значит, представить на утверждение и приговор судей материал сырой, так как доказательств никаких всё же нет. Такое дело даже невзыскательными судьями может быть возвращено на доследование или прекращено за недоказанностью улик.

А как же быть в этом случае с титульной корочкой «дела» и надписью «хранить вечно»? Что же хранить в этом случае? Обложку?.. Безусловно, начальство усмотрит в этом брак, усомнится в способностях следователя. Значит, не может он «выворачивать душу» подследственного, не выполняет установившегося порядка — «невиновных не арестовывают» и в результате — прогонят. А тогда ищи себе места в жизни! Но где ты его найдёшь? В шахте, на заводе, в колхозе?! Но ведь работа там совсем не по его специальности. А специалистом он считал себя к этому времени «непревзойдённым». Нет, уж лучше делать, как велят. «Раз человек есть — значит, должно быть и дело!». Ну, а раз есть дело, значит, должен быть и срок.

На первый взгляд, изложенные рассуждения кажутся довольно примитивными, не достаточно глубокими, даже тенденциозными. Дна самом деле к тому, что творилось, никаких других объяснений не придумаешь и не подгонишь, как бы ни старался.

Мне, да и многим, таким как я, казалось, что следователь знал, или предполагал, что его прямое начальство, выдвигая и утверждая его в этой должности, руководствовалось прежде всего его «деловыми качествами». И ничего не скажешь, такой подход к подбору кадров не может вызывать кривотолков — так и должен поступать начальник. Но вся беда в том, что деловые качества сводились к требованию понимания основного закона этих лет: «ЧЕЛОВЕК-ДЕЛО-СРОК».

Для начальства не играло большой роли отсутствие моральных принципов, элементарных общих и юридических знаний, достаточно было того, чтобы он был послушным механизмом, решающим участь подследственного по установленной форме, но умеющим прикрывать беззаконие броскими фразами, что всё это делается «во имя Родины» и «во имя Сталина».

А «во имя», как известно, понятие весьма ёмкое. Во имя Родины «лес рубили» и при этом «щепки летели», во имя Родины можно и должно было быть просто толпой — «все как один», маленькими винтиками, песчинками, можно нарушать Конституцию, демократию, законность. Во имя Сталина можно умирать, его именем можно творить любые нарушения этики и морали, попирать права человека, прикрывая всё необходимостью борьбы с классовым врагом.

Естественно, что и при таком подборе всё же некоторые различия имели место, правда, чисто внешние: брюнет или шатен, блондин или просто рыжий, с чёрными или голубыми глазами, нелюдимые молчальники или многословные говоруны (предпочтение отдавалось первым — меньше опасности невольного разглашения). Но это не играло решающей роли. Действительно, их внешние различия не мешали им повторять друг друга в главном, в основном — не видеть перед собой живого человека. Ни один человек, попадавший в их грязные руки, не оставался без созданного дела. Кровавая кухня работала без выходных, без праздников, круглосуточно, без осечек.

Трудно назвать сейчас общую цифру людей, прошедших через их руки, об этом скажут историки, но можно со всей ответственностью утверждать: они — эти цифры — настолько велики, что затмевают своей грандиозностью всё, что может представить себе нормальный человек.

Старейшим чекистом Мартыном Яновичем Лацисом было подсчитано, что со дня организации ЧК и до начала 1920-го года, то есть в течение почти двух лет, ею было арестовано 28 тысяч человек по всей Советской России. И это в годы, когда шла Гражданская война, когда в стране полыхали кулацкие и дезертирские восстания, когда контрреволюционные заговорщики организовывали и совершали покушения на вождей революции, убивали, вешали, зарывали живыми в землю коммунистов, красноармейцев, советских работников и комсомольцев.

Всем известно, что органы ЧК того времени нерушимо и самоотверженно стояли на страже интересов революции, беззаветно и преданно боролись с бесчисленными врагами молодой страны Советов. И, несмотря на такое исключительно тяжёлое и тревожное время, несмотря на невероятную, просто нечеловеческую нагрузку, находили время и силы для объективного установления виновности арестованного. Почти половина арестованных, а точнее, 54 тысячи были освобождены из-под стражи за незначительностью преступления.

* * *

Но я не слышал, ни в 1937-м году, ни много позже, да даже и теперь, когда пишу эти строки, хотя бы единственного случая выхода подследственного из тюрьмы по представлению следователя из-за недостаточности улик. Я также не слышал о привлечении к судебной ответственности лжесвидетелей, клеветников, доносчиков и людей, создававших «липовые» дела. Этого, к сожалению, не было.

* * *

Методы и приёмы следствия были внешне различными, но объединяющим оставались цинизм, садизм, крайняя тупость, трусость и злоба. Всё сводилось к моральному или физическому, а в большинстве случаев, к тому и другому принуждению человека. Конечный результат во всех случаях был один — виновен. Оставалось только сформулировать — в чём виновен. Надо быть объективным — в решении последней задачи следователи несколько расходились. Последнее зависело от большей или меньшей природной тупости и внутренней подлости, но во всех случаях заключённый был виновен как «враг народа».

Вызов к следователю, как правило, в особенности первый и несколько последующих, происходил после полуночи.

Когда в камерах после нескончаемо длинного дня прекращался назойливый, многоголосый, надоедливый до боли в висках шум (не случайно наша камера приняла решение о часе отдыха), когда камера, наконец, погружалась в чуткий, напряжённый сон, когда вздохи, стоны, невнятное бормотание, мучительные вскрикивания и всхлипывания, заглушаемые днём общим шумом, тяжёлым грузом, как многотонный камень наваливались на душу ещё не уснувших — открывалась, почему-то всегда с визгом, лязгом и грохотом, дверь. В ней появлялся надзиратель, за спиной которого стоял разводящий. Надзиратель плотно прикрывал за собою дверь и после этого полным голосом, как поп с амвона, провозглашал:

— Вни-ма-ние! Отвечай, кто есть тута на букву «лы»!

Успокоившаяся было камера просыпалась. Из разных углов слышатся фамилии на букву «л» — Леонов, Лебедев, Логвинов, Лукин.

Среди откликающихся не оказывается того, за кем пришёл надзиратель. Называются ещё и ещё фамилии, а необходимой всё нет и нет. Надзиратель явно теряет терпение, нервничает и, не выдержав, нарушая инструкцию, спрашивает, есть ли Алексеев. Оказывается, Алексеев тоже на букву «лы», так как он произносит его фамилию «Ляксеев». Поди-ка, догадайся! Взрыв хохота сотрясает стены камеры, заглушая слова надзирателя.

Поэтому, как правило, вызовы длятся очень долго. Называются десятки фамилий, уже из озорства, на разные буквы алфавита. Надзиратель, так и не поняв своей ошибки и причины смеха, силился перекричать камеру:

— Требуют Ляксеева Петра Степановича! Что же ты не обзываешься? Выходи на коридор, да живо! Рубаху не надевай! А вы спите, чего развеселились, кляп вам в рот!

Значит, вызывают не на Лубянку и не в Лефортово. Когда вызывают туда — заставляют одеться.

Вызвали, наконец, и меня. Опять бесконечные коридоры и переходы, как и в первый день, с ковровыми дорожками, чтобы глушить шаги; не для спокойствия заключённых, отнюдь нет, а для возможности надзирателю бесшумно подойти к двери, открыть волчок и поймать какого-нибудь простачка — с иголкой, готовящего мешочек из рубахи для этапа, или играющих в самодельные шашки.

Между четвёртым и пятым этажами прошли через проём в стене в длинный, ярко освещённый коридор следственного корпуса. Здесь намного чище. Стены выкрашены в светлые тона масляной краской. Во всю ширину коридора — ковровая дорожка без пятен и проплешин. Направо и налево — обыкновенные двери без висячих замков, «кормушек» и «волчков». Некоторые двери обиты чёрным дерматином.

Конвоир подводит к одной из дверей, стучит в неё ключом.

Услышав окрик «Входи!», открывает дверь, подталкивает меня, подходит к следователю с листом. Следователь расписывается на нём и подаёт разводящему свой журнал, в котором отмечается час привода подследственного. Расписавшись, разводящий поворачивается и, чётко отбивая кирзовыми сапогами шаг, удаляется.

Входя в кабинет следователя, невольно подумал, что эти двери уже многие годы изо дня в день, из ночи в ночь, так же бесшумно, как и сейчас, открывались, чтобы пропустить к следователю в своё время белогвардейских офицеров, эсэров, бросавших бомбы в Гнездниковском переулке и стрелявших в Ленина; наверное, перед Савинковым и генералом Красновым, потом перед членами Промпартии и их вдохновителем-профессором МВТУ Рамзиным, очевидно, несколько позже, перед Тухачевским и Егоровым, Якиром и Аронштамом; может быть, перед Рыковым и Бухариным, а теперь и для меня, Тодорского А.И., Черняк М.И., Горбунова П.И., Рокоссовского К.К., Туполева А.Н. Да, мало ли ещё перед кем?! Не исключено, что и перед их женами и детьми.

Пока происходит процедура чисто учётного и отчётного порядка, успеваю осмотреться. В дальнем углу большого кабинета стоит канцелярский двухтумбовый стол с телефонами и какими-то кнопками на его торцевой стенке. В самом углу, прямо на полу, несгораемый шкаф. В простенке между двух окон — географические карты европейской и азиатской части СССР. На столе массивный чернильный прибор. Несколько позже громоздкие приборы со столов убрали, убрали и из этого кабинета, заменив более лёгкими. Это было вызвано участившимися случаями, когда отдельные предметы прибора оказывались в руках измученного, доведённого до отчаяния и исступления подследственного. А уже из рук истязуемого летели в голову следователя.

Под столом электрическая печка — надо полагать, что зимой в кабинете не так уж жарко.

У входной двери слева стоит привинченный к полу стул на одной ножке, как в канцеляриях и перед роялем, но с не вертящимся сидением. Сидение деревянное, со слегка сферической поверхностью, выпуклой частью наружу. На стене, над креслом следователя — большой портрет Сталина. В комнате два окна с матовыми стёклами и железными решётками между двойными рамами. Около стола — стул для приходящих поболтать, а за столом — кожаное полуторное кресло с мягкими подлокотниками, в котором сидит, а вернее, полулежит нахохлившийся человек, взглянувший прищуренным глазами в сторону открывшейся двери и положивший красно-синий карандаш на газету «Правда».

«Вот тот человек, который в скором времени должен убедиться в моей невиновности, и я опять буду дома», — так подумалось мне.

— Садись, будем знакомиться! — с какой-то вымученной улыбкой и приглашающим жестом, показывающим на стул у входной двери, обратился ко мне следователь.

— Не садись, а садитесь, — так всегда приглашал я своих посетителей! — ответил я, усаживаясь на указанный стул.

Следователь явно опешил от такого начала и улыбка, открывавшая два стальных зуба, исчезла, будто смытый набежавшей волной след человека на песчаном берегу.

— Что, чересчур интеллигентный?! Давай на «вы»! От этого тебе не будет легче!

Несмотря на как будто бы только что состоявшийся уговор обращаться друг к другу на «вы», продолжает:

— Ну, давай начинать! Ты в Германии был? Когда? С кем там встречался? К своим ездил? Ну и как поживают? Как встретили?

И вся эта тирада произноси гея без пауз, залпом, пулемётной очередью, с явным намерением ошеломить, атаковать психически, не дать опомниться. И, нужно признаться, он этого в какой-то степени добился. Недоумением и абсолютным непониманием — чего хочет от меня этот человек, о чём спрашивает, — встретил я этот поток вопросов.

— Да, в Германии я был, и в Австрии, и даже в Голландии. С кем я должен был там встретиться? Родственников у меня там никаких нет, знакомых — тоже. Может, вы интересуетесь, в каких городах я был там, на каких заводах, что видел там, зачем туда ездил, что изучал, кем был послан?

— Ты зубы мне не заговаривай, они у меня не болят! Ишь, разболтался, как на профсоюзном собрании!

— По-вашему — на профсоюзном собрании болтают? Я несколько иного мнения о Школе коммунизма!

Не обратив внимания на мою реплику, следователь закончил свой «монолог» словами:

— Не забывай, что ты у следователя Розенцева, в НКВД! Ты лучше расскажи о встрече с Седовым, сыном Троцкого! Ты сам установил с ним связь или через Тевосяна?

Наступила томительная пауза, длящаяся, как мне показалось, целую вечность.

— Ну что, язык прилип к гортани?! Выпей воды! Вижу, что не ожидал так сразу! Не подготовился к этому?! Волнуешься?! Что ж, это нe так уж плохо, это даже хорошо! Не тороплю с ответом, подумай, подумай! Я и обожду. Только советую — хорошенько подумай. Кстати, заодно вспомни, какие весточки от твоего дружка Седова в 1932-м году привозил тебе немецкий мастер-фашист Нахтигаль?!

В горле пересохло, зря отказался от предложенной воды. В голове какой-то сумбур, а ещё вернее — пустота. А следователь, видя моё состояние, продолжает наседать, любуясь своим «мастерством» «выворачивать» душу.

— Ведь он работал у тебя в цеху в 1932-м году, ты же не станешь отрицать этого?

И опять, не ожидая ответа, продолжает:

— Видишь, как я с тобой разговариваю? Выкладывая тебе всё сразу, помогаю тебе! Думаю, что ты достаточно грамотен, небось пограмотнее меня, и не будешь вилять, как б… хвостом, поможешь нам, назовёшь всех, кто с тобой работал. Имей в виду, что чистосердечное признание и раскаяние поможет мне придумать (так и сказал — «придумать») для тебя наказание помягче!

Справедливости ради нужно сказать, что он оказался намного честнее своих коллег. За «выдачу сообщников и чистосердечное признание» он не обещал свободы, как многие другие следователи, а пообещал только смягчить мне наказание. Его самомнение и возвеличивание собственного «Я» оказалось настолько велико, что затмило ему разум. И, не думая о последствиях, он высказывал, совсем недвусмысленно, мысль, что не суд устанавливает меру наказания и определяет виновность, а он лично! Полагаю, что присутствуй при этом его начальник, наверное, не одобрил бы такой резвости своего подчинённого. А если бы эта тирада стала достоянием более умного и сдержанного его коллеги, даже личного друга, она в тот же день стала бы достоянием и его начальства.

В чём же признаться? О каком наказании говорит следователь? Неужели был прав сосед по парам, подготавливая меня к встрече с «правосудием»?

— Ни с кем я не встречался и не собирался встречаться за границей. Никаких сообщников, кроме моих товарищей по партии, я не имел и не имею! А моя встреча в Берлине с редактором газеты «Роте Фане» Фрицем Данге — немецким коммунистом, у него на квартире, меня нив коей степени не дискредитирует. К нему я попал по приглашению старой коммунистки Тодорской Рузи, которая была с ним знакома ещё со времён его приезда на лечение в СССР.

Как бы не слыша того, о чём я только что ему сказал, следователь продолжает свои вопросы; он явно торопится, ему не выгодно, что так быстро у меня прошло внезапное отупление от его напористой атаки. Он явно пропустил момент и теперь рвётся его наверстать.

— Не встречался? Даже не знал, что Седов в Германии? Может, не знаешь, что он учился вместе с тобой в МВТУ? Может, и Тевосяна не знаешь? А я ведь с ним только вчера долго разговаривал и он мне всё рассказал, не то, что ты. На Лубянку пришлось ездить, ведь он там сидит, а ты и не знал этого? — как бы невзначай проговорившись, заканчивает следователь.

— Ознакомьте меня с тем, что говорил вам Тевосян! Покажите протокол дознания! Я вам не верю, вы говорите неправду! Я хорошо знаю Тевосяна — он коммунист, он человек!

— О, да ты оказывается прыткий, учёный и в этой части! Тебе и адвоката не нужно, свои зубы достаточно остры. Боюсь, что скоро потупеют и ты перестанешь огрызаться! Интересно, кто же тебя так поднатаскал? С воли это знаешь или познал в тюрьме? Ты, говоришь, показать тебе протокол дознания? Покажу, почему не показать? Придёт время — обязательно покажу, и не только протокол — его самого покажу! Но только зря ты тянешь резину. Мы же с тобой, кажется, договорились (когда и о чём?), что ты будешь нам помогать!

Ах, вот ты о чём, гражданин следователь, — ты взываешь к моей помощи! Ты думаешь толкнуть меня в сообщники по клевете, лжи! Вряд ли это удастся тебе, — подумал я, не отвечая на брошенную реплику.

— Молчать! Ну, что же, посиди, подумай, а я газетку посмотрю. Понимаешь, так много работы, что некогда в баню сходить, сегодня не успел даже забежать в парикмахерскую! Когда надумаешь, окликни меня!

Сижу ошарашенный и подавленный наглым, подтрунивающим, высокомерно-снисходительным тоном следователя Розенцева. Вот такими мне всегда представлялись иезуиты инквизиции. Я ещё не могу его ненавидеть, я ещё только недоумеваю, удивляюсь и ужасаюсь, до чего может быть «подлость изощрённой в своей изобретательности».

Один из героев романа «Дом и корабль» А. Кронина говорил: «Ненависть — ведь это тоже чувство. Для того чтобы оно было живым и творящим, чтобы оно стало страстью, нужно, чтобы враг был до боли знаком и понятен, почти физически ощутим. Ненавидеть аллигатора — это то же самое, что любить гуся. Мы же можем любить или ненавидеть себе подобных».

Следователя Розенцева я ещё не знаю, но всем существом своим чувствовал, что ненавидеть его буду.

Никак не хочется верить в арест Тевосяна. Всё происходящее кажется до крайности нелепым недоразумением, заблуждением следователя; кажется кошмарным сном, бредом больного и уставшего мозга.

На больших стенных часах монотонно покачивается маятник. Взад-вперёд, влево-вправо. Тик-так, тик-так! Время течёт медленно-медленно, а я сижу опустошённый, изломанный, на грани сумасшествия от низости надзирателя, от окружающей тишины, от обречённости, от непрерывного тиканья часов. Тик-так, тик-так!..

Эти часы я видел только на первых трёх допросах. Очевидно следователь заметил мои частые взгляды на них и приказал снять. Тоже мне, психолог! А того и не подумал, что освободил меня от пытки ощущать время. Очевидно, он не слышал, что установленные в своё время в одном из коридоров Петропавловской крепости часы, своим тиканьем и боем в мёртвой тишине тюрьмы доводили узников до сумасшествия. Следователю об этом я не рассказывал из боязни обратного их водворения на своё место.

Проходит час, другой, третий. Следователь несколько раз выходит из комнаты, оставляя при этом дверь открытой. Обратно входит бесшумно, незаметно, каждый раз неожиданно, потягиваясь и непритворно зевая, спрашивая хриплым голосом одно и то же:

— Ну, что, надумал? Нет ещё? Что ж, посиди ещё! Никуда не денешься, надумаешь! И всё скажешь, только смотри, чтобы не было поздно. Ведь и моё терпение имеет предел. Я ведь тоже человек, у меня тоже есть нервы!

И как только поворачивается твой лживый язык, как дико и неуместно выглядят твои слова «я ведь тоже человек, у меня тоже есть нервы!». Да, ты действительно, по обличью — человек, но ведь только по обличью! А по своей внутренней сущности — уже давно законченный подлец, успевший растерять всё святое, что отличает человека от хищного зверя. Ведь ты уже уверил себя, что в мире ты только один, а все остальные существуют для удовлетворения твоих желаний, вожделений, просто прихотей. Даже твоё поведение с непосредственным начальником, перед которым ты преклоняешься и угоднически льстишь в глаза, явление временное и преходящее. Ты и его, в известных случаях и при мало-мальских подходящих условиях, продашь не задумываясь, как уже продал свою совесть, честь, доброту. Да и кого ты можешь пощадить? Ведь ты уже не мыслишь жизни без насилия над окружающими; грубая сила, подлость, лесть стали твоей философией. И ты это хорошо знаешь. Твоя спекуляция словами, взывающими ко мне с упрёком — меня совсем мало удивляет, и только возмущает и потрясает — до чего же ты измельчился, исподличался, погряз в своём узком мире насилия над человеком. Единственным оправданием может служить только то, что до этого самостоятельно ты дойти не смог бы. Тебе помогли извне, а ты не сопротивлялся. Вот это я уже стал понимать, и это страшно!

Сидеть очень тяжело — руки приказано держать на коленях, стул слишком высок, до пола достаю только носками ботинок. Вся тяжесть тела ложится на сферическую поверхность стула. Вставать нельзя — Розенцев запретил это делать даже при появлении в кабинете посторонних — его коллег по пыткам. А вообще подследственный при появлении в кабинете другого следователя, начальника отдела или просто машинистки или стенографистки с петлицами обязан встать и стоять до окрика: «садись!».

Начинаю понимать, что стул не случайно с таким сиденьем — всё предусмотрено и продумано заранее. Во всех ли кабинетах такие стулья? Попытаюсь узнать в камере.

Процессуальный кодекс не запрещает иметь такие стулья — он предусматривает официальное, вежливое обращение с подследственным, но не предусматривает предоставления, хотя бы временного отдыха от «проклятого» стула-«дыбы».

В камере узнаю, что этот способ далеко не общий. Один следователь держит свою жертву в сидячем положении с запретом вставать, другой — только в стоячем, с категорическим запретом садиться, а третий и вовсе держит свою жертву только на корточках. Один ласково играет с пойманной мышью и выматывает душу с улыбкой и наслаждением, другой действует только окриками и угрозами, изощрённой руганью и оскорблением человеческого достоинства, но тоже выматывает, третий — кулаками и ногами, ручкой нагана, четвёртый же — и тем, и другим, и третьим. И тоже выматывает. А, в общем, любым доступным средством и способом, благо для следователя все они доступны, лишь бы привели к признанию, лишь бы способствовали лишению человека сопротивляемости и уважения к самому себе.

— Ну что? Так и будем молчать? Не думал, что ты такая сволочь (прорвало), а ведь семья у тебя хорошая, и жена, и дочки. Видишь? — вынимает три фотографии. — А ведь они ждут тебя, не знают, какой ты гад (опять прорвало). Познакомлюсь, обязательно познакомлюсь с ними. Придётся рассказать, что ты за фрукт!

Я по-прежнему упорно молчу, я даже бессилен бросить ему в лицо оскорбление, обозвать мерзавцем, садистом.

— Засиделись мы с тобой. Видишь, уже светает… Ладно, завтра продолжим… Кстати, ты не очень устал? Ты сиди, не вскакивай, когда заходят ко мне мои товарищи, они в обиде не будут, я им скажу, что у тебя больны ноги… А на меня ты не обижайся, я, кажется, немного нагрубил тебе сегодня, но поверь мне, это не по злобе, совсем нет. Работа у нас очень нервная. Сам должен понимать… Может, что-нибудь передать Тевосяну? — он немного помолчал, закрыл несгораемый шкаф, погасил настольную лампу. — Вот ты пойдёшь спать, а мне опять на Лубянку. Передам ему — отрицаешь встречу с Седовым, постыжу его, скажу, что зря себя оговаривает, да ещё и тебя тянет за собой… Ну, а если он не откажется? А?.. Подумай на досуге об этом! Подумай!

Открывается дверь, входит разводящий. Молча происходит церемония росписей на каких-то листах, и через несколько минут я в камере.

Так началось моё первое знакомство со следователем.

Невольно возникают в голове слова соседа по нарам. Неужели его слова — горькая истина, неужели он говорил вымученную правду? Откуда он, следователь, взял, что поездка в Германию была умышленным и продуманным шагом с моей стороны, что это сделано для связи с врагами моей Родины? А Тевосян? Неужели правда, что он арестован? А что я, собственно, знаю о нём? Разве только то, что он был начальником Главспецстали и старый коммунист. Правда, это он с Точинским — начальником ГУМПа ВСНХ, готовил меня к выступлению с высокой трибуны Первого слёта стахановцев в Кремле, это с ним мы были на заводах Круппа в Германии, это он доверил мне построить первый в Советском Союзе цех холодной прокатки нержавеющей стальной ленты для самолётостроения, он же помогал мне налаживать и осваивать новые марки сталей, ввозившихся до этого из-за границы. Это он послал меня на совещание в кабинет Серго Орджоникидзе. На этом совещании был подписан Наркомом приказ с благодарностью мне — начальнику цеха — за освоение производства холоднокатаной стали для сельскохозяйственных машин. И… он арестован? Он подтверждает мою встречу с Седовым? Нет, нет! Не верю, хоть убей меня, не верю!

— Ты врёшь, гражданин следователь, ты меня провоцируешь! Тебе нужна ещё одна жертва! Но зачем? Я тебя спрашиваю, следователь Розенцев!.. Зачем? Нет, с тобой у меня не получится задушевного разговора, не получится! Ты злоупотребляешь своим положением, ты не считаешься с человеческим достоинством, ты наплевал мне в душу! Таким как ты не откроешь себя! И я не дам тебе рыться в моей душе грязными руками. На все твои провокации буду молчать, буду молчать, когда будешь бить, а бить меня ты будешь. Я это уже понял… Твоих когтей мне не избежать… Буду терпеть и молчать. Не заставишь меня говорить. Пытай, бей, жги, убивай, а по-твоему не будет. Я — человек!

Знает ли об этом Сталин? Нет, он этого не знает! Его слова с трибуны Георгиевского зала в Кремле, обращённые к собравшимся стахановцам, а через них — к народу нашей страны, о том, что трудовой человек у нас чувствует себя свободны гражданином, и, если он работает и даёт обществу то, что может дать — он герой труда, он овеян славой — вызвали в стране небывалый творческий подъём миллионов.

Но эти слова грубо попираются чужими, бездушными и испорченными людьми, окружившими его плотной непроницаемой стеной. Эти люди прячут свои беззакония и несправедливость, направленные против честных людей.

Товарищ Сталин! Ты даже и не подозреваешь, что творится вокруг! Но верю, что рано или поздно, ты пресечёшь эту несовместимость с природой нашего общества. Тебе только нужно об этом узнать! Клянусь, что бы со мной ни случилось, до самой своей смерти буду думать и вынашивать одну лишь мысль — рассказать тебе всё, что творится здесь. Раскрыть перед тобой душу и сердце. Ты — мой судья и судья их, потерявших совесть и честь, толкающих к потере веры в человека, в великого человека!

На другой день, в то же самое время — опять на «свидание».

— Теперь держись, отдыха не жди, выходных не будет. Первую неделю — только по ночам, а потом, если к этому времени не «расколешься» (не подпишешь того, что хочет следователь) — допросы будут и ночью и днём, — говорит кто-то из соседей по нарам. Он уже подписал акт об окончании следствия. Передние зубы у него отсутствуют, а на вид ему ещё нет и сорока лет. Следователь сунул рукояткой пистолета во время разгоревшегося спора о том, кто из них враг народа. Сосед по нарам переусердствовал в категорическом утверждении, что это не он, а следователь — враг народа, да, к тому же, ещё и подлец.

Теперь он (сосед) ждёт приговора, гадая, сколько же — шесть, восемь или все десять лет уготованы ему. Удивляюсь его спокойствию и выдержке.

— Вот уже полгода сижу здесь — и ещё ни один человек не ушёл на волю. Привыкнете и вы, мой инженер. Только не допускайте создания группового дела. За группу обеспечена полная десятка, да к тому же втянете добрых и хороших людей, затянете на многие месяцы следствие, замучают они вас. Требуйте очной ставки с Тевосяном. Не дадут, значит, всё «липа», запугивает, провоцирует. Ведь вы для следователя маленькая, ничего не значащая пешка, а вот если удастся подцепить Тевосяна, тогда это будет настоящее дельце. За такую работу можно будет рассчитывать на перевод в старшие следователи, а может и в начальники отдела. Придёте сегодня с допроса, разбудите меня, потолкуем. Будите, не стесняйтесь, ведь после окончания следствия у меня только и дела — спать да думать, думать до одурения!

* * *

— Здорово! Ну, как отдохнул? Что, и сегодня будем молчать? Ну ладно, ладно, не смотри волком! Скажи, кто сидит с тобой в камере, сколько человек? Да ты что! Неужели сто восемьдесят человек?! А как же вы там размещаетесь?.. И на полу спите? Да он же цементный! Ну и ну! Так и ноги можно протянуть!

Вынул из стола какие-то папки, полистал их, вынул из одной листок бумаги, прочитал и положил перед собою, накрыв его газетой.

— Знаешь что? Давай я переведу тебя в камеру, где поменьше людей, даже с отдельной койкой! Ты мне всю правду, а я тебе хорошую камеру. Сообщу семье, где ты, разрешу передачу, а может быть, и свидание. Не думай, что мне это легко будет сделать! Ну, как, договорились?

Прямо рубаха-парень, свой «в доску»! И говорит-то сейчас мягко, вкрадчиво, как заговорщик, с несходящей, будто навечно приклеенной улыбкой на лице. А белёсые немигающие глаза, бегающие с предмета на предмет, и как бы ощупывающие их, скользят мимо меня и выдают искусственность и наигранность затеянного им разговора. Всё же никудышный из тебя артист, гражданин Розенцев, не научился ты управлять своими глазами, выдают они твою сущность. И не прячь ты их от меня. Ты ведь уже разгадан до конца. Лживость и порочность тебе не спрятать за надуманными и заученными фразами, рассчитанными разве только на дурачка.

— Не хочешь? Не жалеешь себя и семьи?! Ну что ж, подыхай! Тебе виднее! А теперь вот что скажи: как это ты, советский человек, даже называешь себя коммунистом, с 1920-го года — комсомолец, и стал на такой… как бы это тебе сказать помягче, чтобы ты опять не обиделся… на такой неверный путь? Ну, скажи, зачем ты травил рабочих, зачем выводил из строя импортное оборудование, ведь за него мы расплачивались с заграницей мясом, маслом. Сами недоедали, детям недодавали. Ведь ты сам хорошо понимаешь, что это очень грубая, я бы сказал, топорная работа! Неужели твой дружок Седов такой дурак, что мог толкнуть тебя на такие грязные дела, не боясь провала? Неужели и ты, и он, забыли о нас, чекистах? Ты же убедился сейчас, что я и без твоих признаний знаю, о чём ты толковал в Берлине с Седовым, на то мы и поставлены, чтобы предупреждать и разоблачать наших врагов.

И совсем уже изменившимся тоном, от рубахи-парня не осталось и следа, он продолжал:

— Ну, говори, гад, сколько человек отравил?! Что, и этого не было?.. Ах, отравление всё же было, этого ты не отрицаешь? Так вышел из строя отсасывающий вентилятор, а тебя в это время в цехе не было? Так вот в чём дело? Значит рабочие, несмотря на запрет начальника смены Бебчука, зашли сами в загазованное помещение, чтобы спасти металл и там сбросили маски? Так я тебя понял?.. Ловко же у тебя получается — люди из-за нескольких килограммов стали пошли на верную смерть? Неужели ты сам веришь в эту сказку?

Этот вопрос с достаточно прозрачными намёками и соответствующими комментариями не привёл меня в замешательство, на что сильно рассчитывал следователь. Такой же диалог, слово в слово, я слышал от начальника спецсектора завода Воронкова ещё в 1934-м году, на другой день после имевшего место случая лёгкого отравления двух работниц. Тогда это закончилось моим резковатым ответом, и разговор больше не возобновлялся в течение почти двух лет. Я решил тогда, что мой ответ полностью удовлетворил Воронкова, но не предполагал, что разговор чисто этического порядка последний приберёг и сделал достоянием следователя. А следователь, не задумываясь, превратил имевший место несчастный случай, в криминал, да ещё и умышленный.

— Ну, говори, сколько человек отравил?

На его тираду я ответил тоже тирадой, приводимой ниже:

— Да, гражданин следователь, не только верю, но и хорошо знаю, что именно так и было, как я вам рассказал. Для вас это сказки, небылицы. Мне думается, что вам никогда не понять души людей труда, где уж вам! Для вас это только килограммы стали, а для них это труд, жизнь, гордость, гордость творцов, истинных, малозаметных, но сильных своим благородством героев труда, тех, кто в недалёком прошлом воевал в Гражданскую, боролся с разрухой, голодом, холодом, строил тогда и строит сейчас наше будущее, будущее моих и ваших детей, если они есть у вас. Нет, вам этого не понять! Надо знать рабочего человека, жить с ним, нужно видеть в них людей, а вам этого, к сожалению, не дано. Оторвались вы, отгородились непробиваемой стеной от них, не видите в них советских людей!

— А хочешь, я тебе дам встречу с очевидцами и они тебя уличат во лжи? И учти, что тогда не лагерь, не тюрьма, а деревянный ящик тебе уготован. Слыхал что-нибудь о деревянном ящике? Смотри, не сыграй в него! А я вот не хочу доводить до этого. Мне жаль твоих детей, жаль и тебя. Пойми же, наконец, не мне, а нам нужно, чтобы ты сам вынул камень из-за пазухи… Ведь тяжело его носить всю жизнь! Теперь видишь, какой у тебя следователь? А ты говоришь, что я не человек! Эх вы, сами наблудите, а весь мир у вас виноват! Возись тут с вами, выручай вас!

Уголки губ дрожат, достаёт для чего-то носовой платок, вертит его в руках и опять суёт в карман. Так к глазам и не поднёс за ненадобностью. Выдавить слезу не смог. Сам почувствовал фальшь своего жеста, не смог сыграть роль до конца. Быстро встал с кресла, зачем-то постучал пальцем в стекло и, подойдя вплотную ко мне, истерично выкрикнул каким-то срывающимся, со взвизгиванием голосом:

— Кто давал задание, сволочь, отвечай! Кто, кто, кто? Спрашиваю!

— Никто никаких заданий не давал. Я прошу назначить экспертизу по этому вопросу. Экспертиза установит, что это был только несчастный случай.

Следователь отошёл к столу, сел в кресло, закурил, пуская кольца и следя за ними. Мне закурить не разрешил.

— Ты географию знаешь хорошо? А ну-ка, подойди к карте. Найди на ней Колыму, покажи, где Магадан. Да не там ищешь, выше, ещё выше и немного правее. А теперь поищи Воркуту, Караганду, Тайшет!

Ищу долго, ползая глазами по карте. Вижу и Воркуту, и Караганду, скользнул взглядом по Колыме, но пальцем не тычу, оттягивая время возвращения на проклятый стул-дыбу.

— Ну, садись, вижу, что не знаешь этих мест. Не был там, правда? Но ты не горюй, это от тебя не уйдёт, ещё побываешь в этих местах и узнаешь, где раки зимуют! Хочу предупредить тебя, ты ведь ещё не старик, тебе это не безразлично, там живой бабы не увидишь много, много лет, не то чтоб…

Я немного смягчил его фразу. Даже после восемнадцатилетнего пребывания в лагерях я не могу повторить её дословно, так омерзительно и пошло она звучит.

— Какие обвинения вы предъявляете мне, в чём моя вина? Ведите следствие, иначе я буду молчать и ни одного слова от меня вы больше не услышите!

— Значит, недоволен? Жаль, жаль! Я думал, что ты человек, а ты просто паразит, тля, которую нужно уничтожать, сорняк!.. Ну что же, будем по-другому. Вот, читай и подписывай. Здесь всё найдёшь — и что предъявляется, и в чём виноват, и что от тебя требуется нам!

Читаю поданные мне листы. Первый, второй лист, кажется, и третий, хорошо не помню — обычная анкета. Такую заполнял в 1931-м году перед поездкой в Германию: фамилия, имя, отчество, год и место рождения, образование, национальность, кто родные до десятого колена и тому подобное. Подписываю, удивляясь осведомлённости следователя и точности ответов на вопросы. (Ни вчера, ни сегодня эти вопросы не задавались.)

Наконец, лист следующий:

ВОПРОС: Где и когда познакомился с Седовым, сыном Троцкого?

ОТВЕТ: В 1926-м году, в МВТУ, на подпольном собрании троцкистов.

ВОПРОС: Кто присутствовал на этом собрании, кроме Радека?

ОТВЕТ: Захаров, Либерман, Колесников, Демьяненко, Тупицин, Жданов, Дитятьева (жена Пятакова), Янсон, Уваров.

ВОПРОС: Где и когда встречался с Седовым после окончания МВТУ?

ОТВЕТ: В 1931-м году, в Берлине, в марте месяце, на Мюллер-штрассе.

ВОПРОС: Кто из советских граждан присутствовал при этой встрече?

ОТВЕТ: Меня к Седову привёз Иван Фёдорович Тевосян.

ВОПРОС: Кто такой Тевосян?

ОТВЕТ: До 1936-го года — начальник Главспецстали.

ВОПРОС: Какие задания получали от Седова?

ОТВЕТ: При первой встрече о задании не говорили.

ВОПРОС: Сколько было встреч с Седовым и где?

ОТВЕТ: Две в Берлине, одна в Эссене и ещё одна в вагоне поезда на остановке в Лейпциге, при моём возвращении из Австрии.

ВОПРОС: Знали ли об этих встречах Пятаков и Тевосян?

ОТВЕТ: Да, знали, я об этом им докладывал.

ВОПРОС: Какое же конкретное задание Вы получили от Седова?

ОТВЕТ: Продолжить троцкистскую работу и создать на заводе «Серп и Молот» группу по выводу из строя импортного оборудования…

Дальше читать не смог. Глаза залили слёзы. Хотелось кричать, чтобы услышал весь мир, небо, преисподняя, о том, на что способен человек, потерявший честь, совесть, доброту. Хотелось обрушить на следователя все известные мне ругательства, броситься на него, схватить за горло и сжать до боли в руках, сжимать час, другой, вечность…

— Этих протоколов подписывать не буду. Всё от первого до последнего слова — ложь, подлая и неумная выдумка. Вы не гражданин, вы не чекист, вы не человек!!!

Больше говорить не мог, спазмы перехватили горло, во рту горькая сухость. Шепчу: нет, нет, нет!!!

— Подпишешь! Не ты первый, не ты последний! И не бушуй, а то вынудишь меня принимать особые меры!

Да, мелькнуло у меня в голове, ты будешь меня бить. Теперь я уже уверен бесповоротно. Ну, что ж, бей, бей, как умеешь! Всё равно буду молчать, откушу язык, но подписывать не стану, не подпишу ни одного слова, хоть режь!

Дикие инстинкты, прикрытые; до сих пор слащавой улыбкой, выглаженными галифе и кителем, до блеска начищенными сапогами, прорвались наружу. Одни лишь глаза выдавали сущность этого пустого и гадкого человека. В них не удавалось спрятать ни наглости, ни цинизма. Да ещё руки, вертевшие перед моим лицом зажатый в них наган, недвусмысленно подтверждали истинные намерения, написанные на его лице.

Махал, как будто для острастки, и «нечаянно» ткнул рукояткой (а может быть, и дулом) в зубы. Хоть и ожидал я, что будет бить, как будто и подготовил себя к этому, но всё же удар оказался неожиданным. На два зуба у меня во рту стало меньше.

В ожидании следующих ударов я прикрыл лицо ладонями, кровь текла по подбородку и рукам, капала на паркетный пол. Тут же на полу валялись и выбитые зубы. Даже не заметил, когда выплюнул, да и выплёвывал ли?

— Выпей воды! Таки довёл! А я ведь бить не хотел, да вот разнервничался с тобой и задел случайно!

Подошёл к столу, вытащил носовой платок, тщательно вытер пистолет и спрятал его в несгораемом шкафу. Долго после этого рылся в ящике стола и, наконец, нашёл то, что искал. Повертел в руках листок бумаги, прочёл его и, протянув его ко мне, сказал:

— Подойди, возьми и прочитай, если хочешь! Давно собирался, да всё забывал сказать тебе, что жена-то отказывается от тебя и написала нам заявление, в котором сообщает нам даже то, чего и мы не знали о тебе. Вот это, действительно, коммунистка, не чета тебе!

Читаю заявление, адресованное на имя Наркома НКВД Ежова. Подпись жены под заявлением не вызвала сомнений, — действительно, это её рука. Текст заявления напечатан на пишущей машинке. Во многом и почти дословно повторяет существо протокола, предъявленного мне для подписи полчаса тому назад моим следователем. По тону и казённо-чиновничьему слогу, чувствуется истинный автор этого «литературного опуса». Написан он ни кем иным, как самим Розенцевым. Его мысли, его обороты речи, даже те же орфографические ошибки.

Инсинуация задумана с большими видами на удачу. Эти надежды и уверенность в «чистой работе» толкнули следователя к фальсификации, выражаясь по-русски, к подделке документа и подписи под ним. Но ожидаемого результата и это ему не принесло.

Кстати, с ознакомлением со своим «делом» по окончании следствия, когда папка с тиснёной надписью «хранить вечно» находилась в моих руках и я мог листать её содержимое, читать и даже, насколько мне известно, не соглашаться с формулировками следователя на отдельных листах допроса, хотя и подписанных мною ранее, заявления жены в деле НЕ ОКАЗАЛОСЬ!

Это подтверждает тот факт, что оно было ФАЛЬШИВКОЙ, задуманной следователем с целью психологического воздействия на меня.

— Такого заявления жена написать не могла, гражданин следователь, даже в том случае, если бы её принуждали к этому!

— А вот всё же написала, изобличила тебя, помогла нам! Впрочем, об этом мы ещё не раз будем с тобой говорить и ты на себе почувствуешь силу этого документа. А сейчас иди. Ещё раз предупреждаю тебя, по-хорошему предупреждаю, поскорее начинай помогать нам. Тебе будет легче, да и нам облегчишь следствие! Ведь ты же в прошлом — наш человек. Мы же знаем, что ты уже в четырнадцать лет пошёл работать, нам известно, что ты участвовал в забастовке против немцев в 1918-м году, что в 1919-м ты со своими товарищами разоружал белых офицеров, пробиравшихся на Дон, ты дрался с бандитами. И об эвакуации от Врангеля знаем. Знаем, что Врангель пришёл в Пологи на пустое место, так как всё оборудование, вплоть до железнодорожных стрелок, переводов и крестовин, вы демонтировали и вывезли в Донбасс. Мы всё знаем, больше, чем ты думаешь! Пойми, что ты — пешка, ты — слепое орудие в руках врагов народа. Тебя испортили троцкисты. «С кем поведёшься, как говорят, от того и наберёшься». Стряхни с себя эту грязь, помоги нам и поверь, что сразу станет легче на душе. Пойми, что наша задача — не карать, а исправлять. Чем скорее начнёшь исправляться, тем легче будет наказание. Я уже тебе говорил, что помогу сократить срок до минимума! (Тут он остался верен себе — не суд, а он установит мою виновность и он же определит меру наказания.) А протоколы будем писать вместе. Видишь, я рву эти, что тебя так взволновали!

Природа богата на выдумки и просто чудеса. Она создала множество животных, которых щедро одарила способностями менять свой цвет, часто даже форму, в зависимости от окружающих условий, менять температуру тела, прекращать на какой-то отрезок времени есть, шевелиться, дышать. И всё это во имя сохранения того или иного вида в разумных целях поддержания соответствующего равновесия в самой природе. Однако она не сочла нужным наделить человека качествами хамелеона и мимикрии. Она дала ему на все случаи жизни более совершенное — разум. И не её уж вина, что какая-то часть людей не всегда довольствуется этим высочайшим даром, не использует его по прямому назначению. Для укрепления своего благополучия, власти, тщеславия, для прикрытия своей умственной неполноценности, зверских инстинктов, эта незначительная группа людей прибегает к приёмам, предназначенным зверю, птице, рыбе, насекомому, пресмыкающемуся.

И вот среди них оказался и Розенцев в эту ночь; он пренебрёг отпущенным ему природой богатством и показал себя хамелеоном. Но необходимого совершенства в этих превращениях не достиг. Тут сказалась недостаточность тренировок или просто ложно-самоуверенное мнение о своих способностях. Пожалуй, последнее более верно. Я отнюдь не считаю, что это заложено в нём с молоком матери. Мать здесь ни при чём и она не виновата. Виновато окружение, в котором он очутился, школа страшных для человечества людей более умных, злых, да ещё, может быть, его собственная неспособность утруждать свой мозг для самостоятельного решения вопросов жизни, морали, этики.

Да, гражданин Розенцев, ты — хамелеон, но хамелеон-неудачник. И не следователем тебе быть с таким несовершенным багажом, а…

Когда и как он вызвал надзирателя-разводящего, я не заметил.

— Отведите в камеру! — тихо сказал он появившемуся в дверях разводящему, так и не дав мне до конца додумать — кем же ему быть, если не следователем.

В коридоре светло. Наконец, камера. Допрос-пытка длился шесть часов. Лежу на нарах. Мысли перескакивают с одного на другое. Сосед не мешает. Вопросов не задаёт.

По установившемуся правилу, никем не регламентированному, нигде не записанному, пришедшего от следователя, как правило, не беспокоят, стараются оставить одного со своими мыслями и думами. Вопросов не задают, ждут, когда заговорит сам.

Спасибо вам, неизвестные товарищи, за чуткость и доброту! Вспоминаю партийное собрание студентов МВТУ. Большая новофизическая аудитория забита до отказа. Председательствует секретарь партийной организации товарищ Баранский. В президиуме члены партийного комитета. На повестке дня — перевод в члены партии «товарища Седова». Впервые здесь, на собрании, узнаю, что у Троцкого есть сын, что он учится в МВТУ на инженерно-строительном факультете, который тогда находился на Покровском бульваре, недалеко от Чистых прудов.

Рекомендующие (а тогда — поручители) у него — Михаил Иванович Калинин и Николай Иванович Бухарин.

Рекомендации зачитал т. Баранский. Собрание бурлит и клокочет. Со всех сторон раздаются крики: «Не принимать! Исключить из кандидатов! Ставь на голосование!»

— Исключить! — кричу и я. — Ему не место в нашей партии!

Голосуют. Большинство собрания — за исключение. Во время голосования и подсчёта голосов Баранского вызывают к телефону. Шум усиливается. Меньшинство требует вторичного подсчёта голосов. Возвратившийся Баранский взволнованно, стараясь перекричать бурлящее собрание, говорит о звонке из секретариата Сталина и о настойчивой рекомендации — принять Седова в члены партии.

Опять поднимаются невероятный шум и выкрики: одни кричат, что вопрос уже решён, незачем переголосовывать, решение правильное и принято большинством. Другие, не менее громко и так же истерично, как и первые, требуют переголосования, вторичного обсуждения.

Голосуют вновь. Я опять голосую за исключение. На этот раз незначительным большинством голосов Седова всё же приняли в члены партии.

Несмотря на громадный авторитет Сталина, всё же почти половина коммунистов, свыше полутора тысяч человек, голосовала за исключение Седова. За это решение голосовали мои близкие друзья и товарищи. Среди них — Тимофеев В., Акопджанов, Тодорская, Осташко Г., Демиховский, Шамберг С. (впоследствии — жена Лозовского), Требелев А.М., Черняк Д.И., Злотников, Григорян В.П. и многие другие, чьи фамилии уж улетучились из памяти.

Через три месяца Седов был исключён из партии.

Вот, собственно, и всё, что я знаю о Седове. Так почему же следователь так настойчиво требует от меня признания в какой-то связи с ним? Понять я этого тогда никак не мог. Правдивый рассказ об этом собрании с вопросом о Седове, о настроении коммунистов того периода, о моём участии в голосовании, следователь назвал просто маскировкой. Не отрицая, что такой факт имел место, не беря под сомнение моего поведения на этом собрании, следователь сделал свои, далеко идущие выводы. Резюмировал мой рассказ он по-своему:

— Видишь, сам не скрываешь, насколько ты хитрый, опасный и опытный враг; вон ещё когда начал маскироваться, чуть ли не десять лет тому назад! Долго же ты скрывал своё подлое лицо Иуды! А вот чекистов всё же не обманул. Вывели мы тебя на чистую воду, а теперь ты помоги нам и других прижать к стенке!

В 1932-м году я с группой рабочих монтировал первый в Советском Союзе стан для холодной прокатки нержавеющей ленты. Из нержавеющей ленты, получаемой в то время из Германии, Америки и Японии, в нашей стране стали по проектам инженера Путилова строить цельностальные самолёты и гидросамолёты для специальных целей. Под Москвой был выстроен авиазавод для их массового выпуска.

Америка и Япония задержала поставку стальной ленты, а Германия, нарушив договор, вовсе прекратила её поставку. Наш авиазавод оказался под угрозой полной остановки. Над заводом шефствовал В.М. Молотов, а постройку первого гидросамолёта «Марти» в Ленинграде курировал знаменитый лётчик Н. Чухновский.

В связи с создавшимся исключительно тяжёлым положением на строительство цеха для холодной прокатки нержавеющей ленты и монтаж импортного оборудования было акцентировано внимание Главспецстали во главе с И.Ф. Тевосяном, директора завода «Серп и молот» товарища П.Ф. Степанова, московской партийной организации. В 1931-м году меня командировали в Германию для изучения технологии производства холодно-катаной ленты, ознакомления с существующими видами оборудования и приобретения последнего. Одновременно на заводе «Электросталь» осваивали производство на электропечах стальных слитков.

По договору с фирмой «Крупп», монтаж оборудования должен был вестись под руководством немецкого специалиста, но специалист задерживался, а дело не ждало, потому первый стан был установлен и смонтирован в течение одного месяца группой рабочих завода под моим руководством в июне 1932-го года.

К моменту пробного пуска приехал немецкий специалист, мастер Нахтигаль. Завод не подготовил ему комнату и директор П.Ф. Степанов вместе с начальником спецсектора завода Чурсиным попросили устроить Нахтигаля на одну ночь у меня на квартире. Я согласился и по окончании смены на директорской машине привёз его к себе домой. Ничего предосудительного в этом я не усмотрел, а на другой день к концу смены ему подготовили комнату в здании заводоуправления, на территории завода, где он прожил около двух месяцев. Эти два месяца ушли на обучение наших людей работе на стане.

Этот случай следователь Розенцев использовал против меня с удивительной «изобретательностью»:

— Совсем не случайно ты потащил Нахтигаля к себе домой. Где, как не дома, поговорить с посланцем Седова, получить указания от своего шефа, да и передать отчёт о своей подлой деятельности. Уж больно нехитрый приём ты избрал для такой связи со своим хозяином! А ссылки на директора и начальника спецчасти даже смешны! Сам их просил об этом, а теперь на них же и валишь! А ведь клевета, для твоего сведения, преследуется нашими законами, да и карается крепко!

И потекли дни за днями. Два с половиной месяца и днём и ночью — допросы. Ведёт следствие Розенцев, ведёт следствие Щеглов, интересуется следствием и допрашивает начальник следственного отдела, фамилию которого запамятовал, ведут допросы люди, не называя своих фамилий. Их много, они чередуются, а я один, без подмены, на своём сферическом стуле. Требуют ответов на вопросы: когда стал троцкистом, фамилии людей, с которыми вёл подрывную работу, на скольких подпольных троцкистских собраниях участвовал и с кем, и как подготавливали массовое отравление рабочих, сколько машин вывел из строя, как и чем помогал в этой вредительской деятельности директор завода Степанов, начальник Главспецстали Тевосян, технический директор завода Родзевич, главный инженер Марморштейн Л.В., сколько погибло самолётов по вине поставки бракованной нержавеющей ленты, как устраивал пожары в цехе. Сколько раз встречался с Седовым, Пятаковым, Точинским, Григоровичем, доктором Крицем, электриком Кензи, Залкиндом, И.И. Субботиным, и какие получал от них задания.

На все заданные вопросы в протоколах уже были вписаны ответы, требовалась только моя подпись. Я не подписывал. Они их рвали.

Сила и воля подломлены. Иллюзия о скором возвращении на волю давно исчезла. Товарищи по камере советуют разное. Одни рекомендуют подписывать всё, что преподнесут для подписи. И в этом, на первый взгляд, была какая-то доля здравого смысла. Они рассчитывали на то, что подписанные, надуманные обвинения, вызовут недоумение вышестоящих инстанций — начальника следственного отдела, прокурора или суда — и дело передадут другому следователю, а тот не посмеет повторить то, что сделал первый. Таким образом, наступит передышка утомлённому телу и разуму.

А некоторые, кто тоже полагал правильным прекратить сопротивление и подписывать всё, что требует следователь, очевидно полагая, что чем нелепее будет обвинение следователя, чем невероятнее будут мои признания, тем скорее в будущем люди поймут этот суровый, грозный период нашей истории. Короче говоря, они предлагали самопожертвование во имя торжества справедливости в будущем.

Но были и такие, которые советовали держаться насколько хватит сил. И мне кажется, что именно эти советы были наиболее разумны и содержательны.

Что значит признать себя виновным? Это расписаться в своём полном бессилии перед страшным врагом, не только моим личным, но и перед врагом страны, признать себя виновным перед небольшими, отнюдь не сильными, не страшными и злыми людьми — это перестать уважать себя!

Порой казалось, что эти люди (имею в виду следователей) ни при каких условиях и обстоятельствах не могли бы изменить себе и крепко укоренившейся среди них практике — не выпускать из своих лап подследственного без ловко состряпанного дела.

И было бы, наверное, намного легче, если бы следователь сам верил в мою виновность или хотя бы только сомневался в ней. Но вся трагедия и заключалась в том, что они сами-то не верили в виновность своей жертвы. И это толкало их прикрывать свои действия любыми доступными им средствами, в том числе и чисто декларативными заявлениями, что они де стоят на страже интересов Родины, Партии. Ведь они только рубят лес, а при этом, как известно, щепки неизбежны. Так чего же вы хотите?!

Насквозь развращённые, испоганившиеся исполнители злой воли вышестоящих и не могли поступать иначе. Они являлись настоящими палачами. И совсем незачем было видеть в их руках топоры — людей можно убивать и без топоров! Ведь палач — только исполнитель. Ему совсем не нужно убеждаться в виновности осуждённого, ему по роду его деятельности нужен только объект — человек с головой, чтобы отрубить её. Ему говорят: руби! И он рубит! Так нужно! А кому это нужно, для чего и зачем — это знают те, кто выше, и не им в этом разбираться! Вот в чём философия палача-следователя.

Кровь тысяч и тысяч невинных, запёкшаяся на руках этого исполнителя, не мучает его. Сон его безмятежен и вполне спокоен — он выполнял «свой долг»!

Нет, с ним мне не по пути! Ведь это действительные враги, подчас и очень часто, может быть, даже не отдающие себе отчёта в том, что они делают, но это отнюдь не умаляет их вредности для страны, общества и человека.

Сидеть во время допроса запретили, теперь всё время стою. Оказывается стоять пять-шесть часов не менее мучительно, чем сидеть, даже на моём стуле-дыбе.

Больше молчу, говорить бесполезно. Всё чаще навещает меня мысль, а не пора ли начинать подписывать всё то, что подсовывают. Когда же кончатся эти мучения, когда прекратятся истязания?! Казалось, что легче вытерпеть побои, чем изо дня в день, недели и месяцы быть с глазу на глаз с озверевшим следователем, выслушивать всё новые и новые чудовищные обвинения.

Наконец появляется вопрос, которого я всё время ждал, но его всё время обходили и мне не задавали.

— Признаёшь ли ты себя виновным в контрреволюционном изложении вопроса о нашем государстве на цеховом партийном кружке в январе этого года?

— Нет, не признаю! Это была только ошибка, сводящаяся к недостаточно эрудированному обоснованию моего ответа на заданный вопрос: «отмирает ли пролетарское государство». Не отрицаю, что даже такая ошибка абсолютно недопустима для квалифицированного пропагандиста, которым считали меня на заводе. Ответом на эту ошибку явилась статья М. Жидковой, которую в январе этого года поместила заводская газета «Мартеновка». В этой статье автор расценила моё изложение, как допущенную мною политическую ошибку и извращение марксизма-ленинизма. В ней она писала: «Сагайдак сделал АБСОЛЮТНО НЕПРАВИЛЬНЫЙ ВЫВОД, что процесс отмирания пролетарского государства начался с самого момента Великой Октябрьской революции и продолжается сейчас. Он обнаружил НЕПОНИМАНИЕ существа вопроса и диалектики в Ленинской работе и последующих творческих работах т. Сталина… Т. Сагайдаку нужно понять, что в понятие государства входят такие важнейшие органы власти, как армия, суд, прокуратура, весь аппарат государственного управления, которые сейчас всемерно укрепляются. Провозглашать, что государство уже отмирает — это значит ОКАЗЫВАТЬ УСЛУГУ ВРАГАМ. Т. Сагайдак сделал большую политическую ошибку… Нельзя терпеть извращения марксизма-ленинизма в пропаганде».

— Ау тебя хорошая память, — прерывая меня, сказал Розенцев, — почти слово в слово, как в статье! Ну, что же, облегчил мне допрос, спасибо и на этом! И как только ты запомнил всё?! Я ведь внимательно следил по оригиналу. Вот эта газета, а вот и статья, изобличающая тебя. Как видишь, в заданном мной вопросе нет ничего надуманного. Люди до меня разгадали твоё подлое лицо!

— Я полагаю, что теперь, когда вы сами признали, что памятью меня бог не обделил, вы поверите в правдивость того, как формулировался мною вопрос об отмирании нашего государства.

— Ладно. Ладно, без предисловий! То ни единого слова из тебя не выжмешь, а то, словно сорока, болтаешь без умолку! Рассказывай, да покороче!

— В чём же нашла товарищ Жидкова эти извращения? А вот в чём. Я тогда сказал: «Как только пролетариат в октябре 1917-го года взял власть в свои руки, уничтожил буржуазное государство и создал своё, пролетарское, оно «должно быть отмирающим государством, чтобы оно НЕМЕДЛЕННО начало отмирать и не могло не отмирать». И это совсем не противоречит и не исключает, а наоборот, обязывает укреплять обороноспособность страны, её армию в защиту от капиталистического окружения и интервенции, укреплять органы безопасности для уничтожения внутренней и внешней контрреволюции, органы прокуратуры, суда и государственного управления для обеспечения «руководства громадной массой населения, крестьянством, мелкой буржуазией, полупролетариями в деле «налаживания социалистического хозяйства».

Вполне возможно, что такой ответ не являлся всеобъемлющим и убедительно доказательным, давшим Жидковой повод считать его ошибочным. Она усмотрела в ответе, где говорилось о всемерном укреплении органов пролетарского государства, наряду с его отмиранием — «противопоставление диктатуры рабочего класса — государству, что мешает, мол, слушателям кружка правильно понять задачу всемерного укрепления социалистического государства рабочих и крестьян». Но таким рассуждением она совсем сбросила со счетов глубоко научное учение Ленина, приведя в доказательство своего утверждения выдержку из речи И.В. Сталина на XIV съезде партии, где он говорил: «Мы за ОТМИРАНИЕ государства. И мы ВМЕСТЕ С ТЕМ стоим за усиление диктатуры пролетариата, представляющую самую мощную власть из всех существовавших до сих пор государственных властей. Это противоречиво? Да, противоречиво! Но противоречие это жизненное и оно целиком отражает Марксову диалектику!». Приведя эту цитату, Жидкова преднамеренно исказила смысл её. Так и не поняв, что Сталин в этом высказывании ни в коей мере не выступает против положений марксизма об отмирании пролетарского государства и даже, наоборот, подкрепляет их, подчёркивая уникальность диалектики Маркса-Ленина.

Как видите, гражданин следователь, о контрреволюционности моего изложения вопроса об отмирании пролетарского государства не может быть и речи. Это сплошное недоразумение, явившееся в результате моей, как я уже говорил, недостаточной аргументированности и подготовленности к этому вопросу и явной путанице Жидковой в её статье, на написание и обдумывание которой у неё было достаточно времени и средств.

Я прошу вас принести, если можете, мне книгу «Государство и революция» В. И. Ленина — и я вам докажу абсурдность обвинения меня в политической ошибке, что сделала Жидкова. Моя ошибка сводится лишь к тому, что я не попытался сразу же, на кружке, доказать свою правоту, боясь скомпрометировать представителя парткома Жидкову.

— А знаешь, я, пожалуй, не поленюсь и схожу в библиотеку, принесу тебе книгу. Мне очень интересно, как ты будешь доказывать, что товарищ Сталин не прав. Может пригласить и моих коллег, заодно и их просветишь?!

Следователь вышел, оставив дверь кабинета открытой. Откровенно говоря, я не рассчитывал, что он принесёт книгу, будучи уверенным, что он вышел по своим надобностям. И тут я ошибся! Книгу он всё же принёс, но коллег не пригласил, а может и приглашал, да они не пошли.

— Ну, читай, а я буду слушать, только с условием — покороче. Видишь, уже светает, а мы с тобой ещё ничего не сделали!

«Государство есть продукт и проявление НЕПРИМИРИМОСТИ классовых противоречий — начал читать я. — Государство возникает там, тогда и постольку — где, когда и поскольку классовые противоречия объективно «не могут» быть примиримы… И наоборот: существование государства доказывает, что классовые противоречия непримиримы. Если государство есть продукт непримиримости классовых противоречий, если оно есть сила, стоящая НАД обществом и «всё более отчуждающее себя от общества, то явно, что освобождение угнетённого класса невозможно не только без насильственной революции, но и БЕЗ УНИЧТОЖЕНИЯ этого аппарата государственной власти, который господствующим классом создан и в котором это «отчуждение» воплощено».

Это сказано Лениным о буржуазном государстве. Что же касается вопроса отмирания пролетарского государства, В.И. Ленин приводит большую выдержку из книги «Анти-Дюринг» Ф. Энгельса: «Пролетариат берёт государственную власть и превращает средства производства прежде всего в государственную собственность. Но тем самым он уничтожает самого себя как пролетариат, тем самым он уничтожает все классовые различия и классовые противоположности, а вместе с тем и государство как государство. Когда государство наконец-то становится представителем всего общества, тогда оно само себя делает излишним.

Первый акт, в котором государство выступает действительно, как представитель всего общества — взятие во владение от имени всего этого общества средств производства — является в то же время последним самостоятельным актом его, как государства».

Развивая эту теорию, В.И. Ленин пишет:

«На деле здесь Энгельс говорит об «уничтожении» пролетарской революцией государства буржуазии, так как слова об отмирании относятся к остаткам пролетарской государственности ПОСЛЕ социалистической революции. Буржуазное государство не «отмирает» по Энгельсу, а «уничтожается» пролетариатом в революции. Отмирает после этой революции пролетарское государство или полугосударство.

Об отмирании — даже ещё рельефнее и красочнее — о «засыпании» Энгельс говорит совершенно ясно и определённо по отношению к эпохе ПОСЛЕ «занятия средств производства во владение государством от имени всего общества, т. е. после социалистической революции.

Мы все знаем, что политической формой «государства» в это время является самая полная демократия. Но никому из оппортунистов, бесстыдно искажающих марксизм, не приходит в голову, что речь идёт здесь, у Энгельса, о «засыпании» и «отмирании» демократии. Это кажется на первый взгляд очень странным. Но «непонятно» это только для того, кто не вдумался, что демократия — есть тоже государство и что, следовательно, демократия тоже исчезнет, когда исчезнет государство. Пролетариату нужно государство — это повторяют все оппортунисты, социал-шовинисты и каутскианцы, уверяя, что таково учение Маркса и забывая добавить, что, во-первых, по Марксу, пролетариату нужно лишь отмирающее государство, т. е. устроенное так, чтобы оно НЕМЕДЛЕННО начало отмирать и не могло не отмирать. А во-вторых, трудящимся нужно «государство», т. е. организованный и господствующий класс пролетариата».

Все время, что я зачитывал из книги выдержки, следователь сидел, склонившись над столом и что-то писал, потом читал, шевеля губами, рвал написанное и опять писал.

— Вот что говорили Маркс, Энгельс и Ленин об отмирании пролетарского государства. И я думаю, что и вы, гражданин следователь, стоите на тех же позициях. Так или не так?

— Повторяю — вопросы задаёт следователь, а ответы — подследственный! Понятно? Но я всё же отвечу. Не думай, что ты чересчур грамотный, а кругом — дураки! Всё, что ты читал — мне давно известно не хуже тебя. Но мне ещё известны и теоретические труды И.В. Сталина. А вот тебе они, наверное, не известны. Это уже не хорошо, а ещё хуже то, что ими ты пренебрегаешь! А, впрочем, чего можно ждать от закоренелого троцкиста?! И всё же мы тебе верим, что тобой была допущена ошибка. Она-то и помогла нам разоблачить тебя. Но ведь не к лицу даже бывшему коммунисту, не один год пробывшему в нашей партии, более пятнадцати лет занимавшемуся пропагандистской работой, закончившему когда-то губернскую партийную школу, инженеру — отрицать, что такая ошибка, мешающая слушателям кружка правильно понять задачу всемерного укрепления социалистического государства объективно, подчёркиваю — не субъективно, а объективно — является всё же контрреволюционной?! Так или не так?

— Да, пожалуй, объективно, сделанную мною ошибку можно квалифицировать и так.

— А раз так, подпиши-ка этот лист допроса!

И я… подписал.

То ли сказались бессонные ночи, то ли оставалась какая-то вера в справедливость и гуманность органов, поставленных охранять права человека, а может быть, некоторая надежда, что более грамотные люди поймут, что, по существу, вообще никакой ошибки и не было. Но, так или иначе — я подписал.

— Скажи, а не было ли случая, когда на кружке ты рекомендовал книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир»?

— Да, рекомендовал, гражданин следователь, хотя признаюсь, читал её давно, ещё в двадцатых годах. А рекомендовал её, потому что хорошо помнил отзывы об этой книге В.И. Ленина и Н.К. Крупской, да и самому мне она понравилась.

— А ты знаешь, что эта книга восхваляет Троцкого и вообще давно изъята?! И не потому ли ты её так настойчиво рекомендовал, что в ней много сказано хорошего о твоём идейном руководителе?!

Только сейчас я понял, почему эту книгу при обыске перед арестом у меня отобрал оперуполномоченный.

— Первого — то есть восхваления Джоном Ридом в своей книге Троцкого — откровенно говоря, я не помню, так как читал её лет десять тому назад. Но всё же позволяю себе и сейчас сомневаться, что это ваше утверждение отвечает действительности. Допускаю, что Джон Рид не смог с убедительной конкретностью и абсолютной достоверностью изучить деятельность большевиков того до чрезвычайности сложного периода, так как ни для кого не секрет, что вся работа по подготовке вооружённого восстания велась тогда подпольно и, естественно, не могла быть достоянием даже такого человека, как коммунист Джон Рид. Весьма возможно и вполне допустимо, что в книге недостаточно рельефно отображена борьба В.И. Ленина и ближайших его сторонников и единомышленников-ленинцев против всякого рода капитулянтов Зиновьева, Каменева и Троцкого в частности. Очень может быть, что отсутствие достаточных материалов и неглубокое изучение борьбы Ленина с Троцким помешало автору усмотреть противоречивость в различных выступлениях Троцкого в дни подготовки свершения Октябрьской революции.

А вот об изъятии этой книги я узнал от вас сегодня и удивляюсь этому без притворства. Даже не совсем верится! Ведь эта книга издавалась у нас в Советском Союзе с 1923-го по 1930-й год ОДИННАДЦАТЬ раз! И почти все издания выходили с предисловиями В.И. Ленина и Н.К. Крупской. Всё же поверю вам на слово, что она изъята, как вредная, но тогда возникает естественный вопрос: как эта акция «запрещения и изъятия» увязывается с предисловием к ней? Напомню вам, что говорили об этой книге В.И. Ленин и Н.К. Крупская. За дословность передачи не ручаюсь, а существо попытаюсь всё же изложить без искажений и преувеличений.

В.И. Ленин рекомендовал её в своём предисловии рабочим всех стран, хотел бы её распространения в миллионах экземпляров и перевода на все языки мира. В этом же предисловии он писал, что она живо и правдиво излагает важные и сложные для понимания события, вскрывает, что такое пролетарская революция и диктатура пролетариата. Назовите мне ещё хоть одну книгу с таким отзывом вождя революции — Ленина!

A Н.K. Крупская назвала книгу Джона Рида своего рода эпосом, книгой, дающей общую картину народной массовой революции, которая (книга) будет иметь большое значение для нашей молодёжи и будущих поколений.

Следователь Резенцев меня не перебивал, слушал, как мне показалось, внимательно и с интересом, даже не отвлекался на перекладывание с места на место своих папок и как бы в ожидании к чему я веду свою речь.

— Так что же, гражданин следователь, значит Владимир Ильич Ленин и Надежда Константиновна Крупская ошиблись, когда отзывались об этой книге?

Следователь оторопел от вопроса, заёрзал в своём кресле, сложил папки в ящик стола, встал, заходил по кабинету, потом остановился около меня и, наконец, выдавил осточертевшую мне фразу:

— Вопросы здесь задаю я, а ответы даёшь ты! Понятно?! — Приоткрыл дверь кабинета, заглянул в коридор, плотно закрыл её и… — Ошибались или не ошибались Ленин и Крупская — не нашего с тобой ума дело. А раз книга изъята — рекомендовать её — значит вполне сознательно, а если хочешь, вполне умышленно, идти на дискредитацию вышестоящих органов, то есть встать в ряды наших врагов. Так-то!

Следователь возвратился в своё кресло и опять выложил папки на стол.

— Думаю, что ты согласишься со мной, что сегодняшнее твоё признание в допущенных ошибках, как ты их пытаешься квалифицировать, даёт мне полное основание утверждать, что это не просто ошибки, а система троцкистских взглядов. Сегодня — ошибка по вопросу о государстве нашем, завтра — рекомендация запрещённой книги, восхваляющей Троцкого, а послезавтра — пропаганда троцкистских взглядов! Вот тебе и не виноват, не преступник. Ведь поймался с поличным — так имей мужество отвечать за это!

— Нет, с этим я не согласен и это не подпишу, гражданин следователь. От ошибок никто не гарантирован — ни я, ни вы. Всем присуще и заблуждаться, и ошибаться, даже большим людям, не то, что нам с вами, грешным! Да, кстати, и ошибки бывают весьма разные. Квалифицировать же мою ошибку о государстве и рекомендации кружку книги Джона Рида как систему троцкистских взглядов, это значит не знать, что такое троцкизм!

— Где уж нам знать это, тут вам и карты в руки! Давай же кончать! Подпишешь ли ты или не подпишешь, признаешь или нет, что являешься строго законспирированным троцкистом, это в конце концов не важно. Важно то, что ты изобличён полностью. А ошибки, действительно, бывают разные. Одно дело, когда что-то сболтнул неграмотный колхозник или простой рабочий, а другое — когда такой тип, как ты — грамотный, разбирающийся в политике, пролезший в нашу партию с определённой целью. У тебя это уже не ошибка, а давнишние взгляды, направленные на подрыв нашего строя! Ты что же думаешь, что там, наверху, не знают об изъятии вредной книги, которую ты так рекомендовал своим рабочим и, даже, в течение чуть ли не часа, мне? Значит, партия и товарищ Сталин, по-твоему, поступают неправильно? Нет уж, довольно! Мы не позволим никому ревизовать действия наших вождей, мы не позволим лить грязь на то, что завоёвано нами кровью! Так-то! Ну, подпишешь или нет?

— Нет, не подпишу! Не подпишу! Слышите!

Это был последний допрос. После него были две очные ставки. Некто Хвесюк, он вместе со мной учился в МВТУ, показал, что по «его глубокому убеждению» Сагайдак — строго законспирированный троцкист, так как ещё в МВТУ выступал на курсовом партийном собрании с какой-то формулировкой Преображенского. На собраниях в МВТУ я вообще никогда не выступал, а о какой формулировке идёт речь он, оказывается, запамятовал и вспомнить не может, так как это было очень давно.

Второй — очник-инженер завода Михайлов — показал, что Сагайдак вообще вредитель — ломал прокатные валики, его цех, мол, делал очень много брака.

Последняя встреча со следователем Розенцевым заключалась в моём ознакомлении с «делом» и в подписании протокола об окончании следствия, в котором значилось, что следствием установлена моя виновность по 58-й статье, пункту 10-му, части 1-й — то есть в контрреволюционной агитации, не повлекшей за собой ущерба для государства.

Итак, следователь Розенцев закончил следствие, квалифицировав мою ошибку по вопросу о государстве и рекомендации запрещённой книги как контрреволюционную агитацию.

С допроса уходил с облегчением. Самое страшное кончилось. Впереди суд, который отклонит нелепую квалификацию, сделанную следователем, оправдает меня, и я буду на свободе!

Так думал я, уходя от Розенцева. Наивность, вера в правосудие, вера в мудрость и доброту человека — всё же теплились в моём измученном мозгу. И я возвращался на тюремные нары с уверенностью, что осталось совсем немного до того мгновения, когда я увижу жену, детей, друзей, небо, солнце, мир.

ПРИГОВОР

А через полмесяца, с раннего утра, по несколько человек на каждую букву алфавита стали вызывать «на коридор» со всеми вещами. Группами по восемь-десять человек шли за надзирателем «без отстающих». Надо полагать, что команда «следовать без отстающих» подавалась машинально, просто по привычке. Ни одного человека подгонять не приходилось, так как путь следования оказался крайне коротким, а желание уйти подальше от надоевшей камеры, хоть и к чёрту в зубы — было чрезмерно большим.

В конце коридора — остановка. По одному пропускают в камеру, дверь которой открыта настежь. В середине совсем пустой камеры установлен небольшой стол, а за ним сидит на простой табуретке кто-то в штатском. Рядом с ним стоят два надзирателя — один справа, другой слева.

— Назовите свою фамилию, имя, отчество!

После ответа «человек в штатском» открывает папку «Дело», некоторое время листает бумаги, ища нужную, достаёт её и невнятным, уставшим голосом (в это день он прочёл не одну сотню таких бумажек) речитативом произносит:

— Особое Совещание при Народном Комиссариате Внутренних дел в своём заседании от июня месяца 1937-го года постановило: за контрреволюционную троцкистскую деятельность подвергнуть гражданина Сагайдака Дмитрия Евгеньевича тюремному заключению со строгой изоляцией сроком на восемь лет. Начало срока считать с 23 апреля 1937-го года.

Переворачивает листок обратной стороной, кладёт его на стол и, указывая на лежащую рядом с листком ручку, говорит:

— Распишитесь в том, что вы ознакомлены с решением Особого Совещания по вашему делу!

— А почему же не было суда с вызовом меня, свидетелей, защиты? Ведь следствие закончено с установлением моей виновности в контрреволюционной агитации по статье 58, часть 10-1, с передачей дела на рассмотрение суда. В чём дело, гражданин начальник?! За что и почему?!

— Я же вам зачитал — кем осуждены, за что и на какой срок! Могу прочесть ещё раз, если не понятно!

Ну вот и кончилось всё — допросы, побои, издевательства, бессонные ночи, стул-дыба.

Восемь лет! Ведь это не восемь дней и не восемь месяцев! С изоляцией… строгой!

Сколько надежд возлагалось на суд. Уже мерещилась близкая свобода. Товарищи по камере считали, что следствие закончилось весьма благоприятно, даже резковато отчитывали меня зато, что я рисовал им своего следователя как изверга, а на самом деле он оказался уж не таким подлецом. Все радовались такому исходу следствия и считали, что суд безусловно не найдёт основания осудить меня. Дело дошло до того, что многие давали адреса своих родных, чтобы я мог принести им весточку из тюрьмы.

Ошиблись все, не учли, что начальник следственного отдела также прекрасно понимал, что дело, состряпанное с двумя подставными свидетелями, являвшимися к тому же секретными осведомителями, да и не давшими в своих показаниях ничего конкретного, кроме «своей глубокой убеждённости», — рассматривать в суде не станут. Хорошо ещё, если только вернут дело обратно на доследование, а могут ведь и освободить за недостаточностью улик, вот и решил поэтому направить «дело» на Особое Совещание. Там уж осечки не будет, там никто не нужен — ни подсудимый, ни следователь — было бы «дело».

Это, конечно, мои личные предположения, что именно так и было. Могло быть и совсем иначе. Но не в этом дело! Дело в том, что вот суда не было, а срок — есть. Да ещё какой! Увесистый! И совсем без какой-либо статьи Уголовного кодекса, а просто КРТД — контрреволюционная троцкистская деятельность. Звучит достаточно убедительно, куда уж больше! А что кроется в этих четырёх буквах — не пытайтесь даже разгадать. Воображения окажется недостаточно. Можно перечислить все статьи в Уголовном кодексе, связанные с политическими преступлениями, и все они при желании вмещаются в эти зловещие четыре буквы. ТОЛЬКО В ЧЕТЫРЕ БУКВЫ!

Одна за другой прочитываются такие же бумажки, только с различными вариациями сроков и «содеянных преступлений». Шесть, восемь, десять лет. С содержанием в тюрьме или исправительно-трудовых лагерях.

Значительная часть людей молча расписываются. Некоторые от подписи отказываются, спорят, пытаются доказать незаконность вынесенных приговоров, апеллируют к Конституции. В этих случаях «человек в штатском» пишет на обороте: «от подписи отказался» и даёт подписать обоим надзирателям. Вот, оказывается, зачем они здесь присутствуют.

Итак, форма соблюдена. Заключённым приговор объявлен. А зачем нужны были их подписи — не совсем ясно. Ведь в суде, кажется, осуждённый не расписывается в том, что ему приговор объявлен. А впрочем, может быть, я и не прав.

Затем ведут в другую камеру. Здесь уже дверь закрыта на замок. Из камеры слышны истерический хохот, захлёбывающиеся и не менее истерические рыдания, громкие выкрики, слышные даже в коридоре: восемь, десять, КРД, КРТД, СОЭ, КРВЗВД!

ТАКИХ СТАТЕЙ В УГОЛОВНОМ КОДЕКСЕ НЕТ! Кодекс имеет всеобъемлющую статью 58 с пунктами от 1-го до 12-го. Тут и измена Родине, шпионаж в пользу иностранных государств и разведок, и вредительство, саботаж и контрреволюционная агитация, историческая контрреволюция, и много других, подобно этим. Этой статьёй широко пользуются суды.

А вот Особое Совещание и «тройки» не судят, а постановляют («Нэ вмэр Даныло, та болячка вдавыла») — подвергнуть тюремному заключению или исправительным трудовым лагерям.

И несмотря, казалось бы, на такие исключительно страшные и тяжёлые преступления, как «контрреволюционная военнозаговорщицкая вооружённая деятельность» (КРВЗВД) или «контрреволюционная троцкистская деятельность» (КРТ) — Особое Совещание ограничивается сроком, не превышающим пяти лет и без поражения в правах. Но с 1937-го года Особое Совещание стало давать сроки до 10-ти лет.

Наши дела рассматривались в июне, а потому сроки соответствовали расширенным правам, данным Особым Совещаниям. Теперь же пять лет были редкостью, превалировали — десять лет.

В камеру загоняют двести пятьдесят человек, а камера такого же размера, как и та, в которой нас было сто восемьдесят два человека. Несмотря на предусмотрительно убранные нары и стол со скамьями, всё же люди стоят вплотную друг к другу, а в двери толкают ещё и ещё. Когда переполнение камеры достигает предела, всю группу выводят во двор.

Небесная лазурь над головой уже блекнет, затягивается причудливыми облаками, быстро уносящимися вдаль, недосягаемую для глаз. Куда они плывут? И почему так спешат? Может, потому и спешат, чтобы скорее скрыться и не видеть человеческого горя и слёз, чтобы быть подальше от людской лютости и безжалостности!

Посреди двора — церковь. В дореволюционное время ею пользовались для богослужений. В праздники её заполняли арестанты. Тут же им раздавали пожертвования мирян. А священник давал причастие и отпускал грехи на исповеди. «Преступления» не входили в рубрику грехов, а потому и не отпускались.

Теперь это громадное помещение заполнено осуждёнными со статьями и без, но все со сроками, жаждущими отправки во все уголки необъятной Родины. Некоторые из этих уголков я тщетно искал на большой карте СССР в кабинете следователя.

Маршрутов много: Совгавань, Магадан, Колыма, (Бурят?) — Монголия, Карелия, Караганда, может быть, Воркута, Норильск, Ухта, Инта, Абезь или Кемь, Соловки, Печора или Тайшет, Гусиноозёрск, Джида, весьма вероятны Нарым, Джезказган, Сухобезводнинск или Темники, Потьма, Сольвычегодск. Не исключены лагеря около или вокруг Архангельска, Читы, Красноярска, Иркутска, Новосибирска, Улан-Удэ, Вятки, Перми, а может быть, и поближе — куда-нибудь в Вологду, Рыбинск, Дмитров или ещё ближе, почти в самой Москве — в Серебряный бор, Новый Иерусалим, Павшино, Ховрино, Бескудниково, Химки.

А может быть, и в те места, которые не значатся на карте. Много их, ох уж как много этих мест! Голова идёт кругом от одного перечисления. Вся Россия-матушка опутана колючей проволокой и уставлена вышками.

Свыше полутора тысяч человек получили сегодня длительные «путёвки» в новую неизвестную, грудную жизнь. Для многих эти «путёвки» закончились трагично — одни не доехали до места назначения, не выдержав грудных этапов, другие — доехали, но тоже не выдержали уже на месте суровых условий жизни.

Шум, гам неописуемые. Дадут ли перед отправкой свидание с родными, примут ли от родных передачи, позволят ли возвратить часть вещей домой, сообщат ли родным — куда отправят, всех ли в один лагерь, неужели с «урками»???

Все эти, и много других вопросов, задаются друг другу. Спорят, доказывают недоказуемое и никому неизвестное, предполагаемое навязывают, как непреложную истину, надуманную фразеологию выдают, как что-то достоверное. Беспредметные споры переходят в ссоры, начинаются взаимные оскорбления, ругань, кое-кто пускает в ход кулаки. Надзирательский контроль явно ослабел.

А в это время умудрённые опытом «друзья народа» (так не без основания называли рецидивистов, воров и убийц «политические», но об этом немного позже будет сказано предостаточно) ставили в полутора-двух метрах от двери одного из своей компании, загораживая таким образом «волчок» в ней. Пользуясь этим «затемнением» любители-парикмахеры буквально обломком сантиметровой длины от лезвия безопасной бритвы виртуозно, быстро, почти безболезненно брили всех желавших за махорку и хлеб. Плата небольшая — табаку всего на одну закрутку, а хлеба — четверть дневной пайки.

К вечеру этого же дня всем стало известно, что эта «акция» безнаказанно не прошла. Многие, в том числе и я, оказались в карцере за отказ указать владельцев «страшного холодного оружия», которым можно при случае вскрыть вену и этим не искупить своё преступление, а при более-менее безвыходном положении поцарапать физиономию соседа или даже, что страшнее всего, охране, надзирателю, а то и самому начальнику тюрьмы.

Даже если бы я хотел, всё равно не смог бы указать владельца бритвы — я не запомнил его лицо, а самое главное (да, пожалуй, самое главное!) то, что уже усвоил кое-что из не-писанных законов тюрьмы. Один из них — чисто этического порядка — запрещающий быть «легавым», то есть лицом, помогающим тюремщикам выявлять то или иное «нарушение» тюремного режима.

К нашему общему удивлению и, конечно, удовольствию, через два часа из карцера нас возвратили обратно в камеру — очевидно карцер понадобился для более серьёзных нарушителей.

В углу, не просматриваемом через «волчок», на полу спешно делаются игральные карты. Этому искусству и золотым рукам, владеющим им, нельзя было не восхищаться. Карты не рисовались и не писались, а печатались. Клише готовилось обрезком железки, гвоздём или просто кусочком стекла. Чёрная краска делалась из сажи, для чего жглась бумага, а красная, говорят, из крови добровольца, разрезавшего себе ногу или руку. Признаюсь, сам этого не видел, но многие были свидетелями и этой операции. Работали, как правило, три человека. Один резал форма тки плотной бумаги (где брали бумагу — тоже не знаю), другой мазал краской клише, а третий — печатал. Формат карт в три раза меньше обыкновенных — легче прятать от надзирателей и меньше расход материала.

Уже к ночи несколько колод карт было достоянием камеры. В разных углах началась азартная игра отъявленных жуликов, ставивших на кон мешок или чемодан соседа-«фраера» (фраерами называли всех, кто имел политическую статью и людей, впервые попавших в тюрьму по бытовым статьям), понравившиеся на ком-то сапоги, ботинки, шапка, костюм, ставивших на кон жизнь «стукача» или даже чересчур насолившего надзирателя.

Только под утро «игорный дом» закончил свою деятельность. Участники уснули сном праведников, а десятки «фраеров» охали, вздыхали, просили возвратить им украденное или отнятое. Ответная реакция того, кого просили всегда была одной и той же: «Замолчи, гад, а то быстро «сыграешь в ящик», у меня это — раз и готово!»

Стуком в дверь вызывается надзиратель. Оказывается, нужно убрать проигранного с проломленной головой. Крышка «параши» в руках «блатного» явилась оружием, устранившим незадачливого «стукача». Былли он действительно «стукачом» — не обсуждалось. Может быть и был!

Тут же шёл импровизированный суд, с прокурором и защитником, виновным, пострадавшим и следователями. Разбирали «дело» Карзубого (это кличка осуждённого, который не смог в установленный срок возвратить своему партнёру по картам чужой проигранный костюм. Костюм принадлежал «фраеру» латышу Лаймону. Лаймон провёл четыре года в царской каторге, освободился в феврале 1917-го года. В Гражданскую войну — рядовой стрелок латышской части Красной армии, а теперь — заключённый с десятилетним сроком как шпион. С ним я встретился и работал в 1943 году в Бурят — Монголии на Гусиноозёрских шахтах. Он не только не отдал свой костюм, но «Карзубого» ещё и пришлось спасать товарищам Лаймона. Не будь их вмешательства, утром пришлось бы выносить и «Карзубого», как вынесли «стукача».

«Карзубый», не ожидая исполнения приговора суда, запросился на коридор и долго оттуда не возвращался. Избежать возмездия ему не удастся, оно от него не уйдёт, оно его настигнет, куда бы он ни скрылся.

Вызвали двух подозреваемых в убийстве стукача, и больше этих двух никто не видел, по крайней мере, до ночи.

День прошёл шумно и безалаберно. Желающим выдали тетрадные листы линованной бумаги и кусочки карандашных грифелей.

— Можете писать кассации и жалобы в любые инстанции. Срок — два часа! — громко объявил надзиратель, раздававший бумагу.

Почти все «фраера» бумагу взяли и занялись мучительным «творчеством». Кто, как мог, пытался на небольших клочках бумаги изложить и недовольство следствием, и доказательство своей невиновности, жалобы на побои и истязания, отказ от вынужденных признаний себя виновным по всем пунктам необозримой пятьдесят восьмой статьи.

Писал и я. Искал подходящих слов и убедительных выражений, пытался высказать своё возмущение несправедливостью решения Особого Совещания, настаивал на пересмотре всего дела и передачи его в суд, как это предусматривалось протоколом окончания следствия, доказывал, что ошибка, допущенная на кружке (если это и была ошибка) — не есть криминал, а рекомендация книги Джона Рида — вполне обоснована и не является даже намёком на ошибку.

А невозмутимые парикмахеры продолжали своё дело, картёжники проигрывали и выигрывали чужие вещи. Появились искусно сделанные из хлебного мякиша шашки и шахматы, в нескольких местах бог весть откуда взявшимися иголками зашивались в швы одежды, в козырьки кепок — кусочки лезвий, огрызки карандашей, кусочки бумаги, неизвестно как сохранившиеся фотографии, деньги — камера судорожно готовилась к этапу.

В самом дальнем углу камеры приводился в исполнение «приговор» над «осуждённым» «Карзубым», который к вечеру был возвращён в камеру. Его накрыли чьим-то одеялом и исступлённо молотили кулаками и ногами, неистово плясали на нём. А он стонал и охал, вобравши голову в плечи и прикрыв лицо руками, корчился, извивался, но не кричал и пощады не просил.

Только пострадавший имел право помилования, то есть прекращения избиения, но он не имел права довести дело до смерти.

Этот пощадил.

— Лады, — хриплым голосом произнёс он, и все отошли от избиваемого. Зубы выбиты, разбит нос, заплыл правый глаз, переломана рука, надо полагать — поломаны рёбра. Ни слова не говоря, со стонами подполз «Карзубый» к двери, оставляя на грязном полу следы крови, постучал в дверь и исчез за нею.

Чем объяснил он за дверью своё состояние — неизвестно, однако после его ухода никого не вызывали и никого не допрашивали.

«Карзубый» в карты больше играть не будет до тех пор, пока новый «суд» из «законников» не разрешит ему этого.

Ни в одной тюрьме, нив одном лагере он этого не сделает, так как везде, куда бы он ни попал, о решении первого «суда» будут знать его «кореша» (товарищи).

Подошла пора получать хлеб, сахар, кипяток. Последний — в неограниченном количестве, с разливом супным черпаком в алюминиевые обжигающие миски. Хлеб и сахар распределяются неизвестно когда и кем выбранным старостой камеры из «блатных». Может, он уже был избран до нашего прихода в камеру. А, скорее всего, сделался им явочным порядком — «бригадиров нам не надо, бригадиром буду я».

Он клал руку на пайку хлеба или сахара, разложенных на столе и кричал: «кому?», а стоящий к нему спиной его помощник выкрикивал по списку фамилию, ставя против неё огрызком карандаша галочку или крестик. Каждый хотел получить хлебную горбушку (дольше жуётся) или пайку с довеском.

Наступил обед. Внесли баланду в термосах. Хлебали через края мисок, почему-то ложек не дали. Обжигались и торопились, так как мисок было мало. А желающих обедать — много. Счастливчики, у кого на дне миски попадалось несколько чёрных картофелин или следы мяса (кусок плохо промытой кишки или требухи) вылавливали этот трофей палочками от хлебных довесков, а то и просто руками.

Большинство обедало без хлеба, уничтоженного ещё утром, по мотивам не столько чрезмерного аппетита, сколько из боязни потерять оставленный кусок, ввиду вполне допустимой «экспроприации» со стороны мелких воришек. Подобные воришки вызывали всеобщее презрение и нередко сильно избивались. Тюремная этика (тоже неписанный и никем не утверждённый закон) не позволяла лишать казённого хлеба ни «фраера», ни «легавого», ни тем паче «аристократию» камеры — вора, афериста, убийцу, грабителя, то есть «законника» и его «шестёрок» (помощников-слуг). Все должны есть, вне зависимости от ранга.

И всё же, совсем потерявшие облик человека, шли на это. «Авось, прокосит», — думали они, хотя хорошо знали, что поймавший с поличным имеет право, охраняемый всей камерой, бить его сколько хочет и чем только может.

Поздно ночью стали вызывать на коридор для отправки по местам назначения.

В одну из партий, вызванных с вещами, попал и я. Опять выворачивали мешки и чемоданы, раскидывали бельё и сухари, карточки родных и кусочки сахара. Высыпали спички из коробков и табак из кисетов, ощупывали, некоторых заставляли раздеться.

Наконец, и это позади.

Вплотную к церковным дверям подъехал «воронок». Одного за другим, справляясь по какой-то бумажке и выкрикивая фамилии, впихивали в его раскрытые двери.

Не обошлось без казусов. Некоторые приговорённые, так же, как и я, Особым Совещанием или тройкой без суда, заочно, по списку — в знак протеста отказывались называть, кем они осуждены. Это несколько нарушало намеченную программой «комедию», но отнюдь не изменило положение вещей. Конвой разъярился и в назидание ожидавшим своей очереди, сунул двух особо «несговорчивых» в «карманы» «воронка». «Карманы» — это два ящика по обе стороны двери внутри «воронка». В них стоять нельзя — не позволяет высота, сесть тоже нельзя — не позволяют размеры, а потому человек как бы подвешивается, упираясь коленями полусогнутых ног и спиной в переднюю и заднюю стенки ящика, а локтями — боковые. Переезд в «кармане» на большие расстояния доводит «пассажира» до потери сознания из-за физической боли и недостатка воздуха.

Несмотря на это, мы все, оказавшиеся просто в «салоне», считали, что их поездка намного комфортабельнее нашей и даже завидовали им, так как нас напихали до отказа и пошевельнуть рукой или ногой во всё время переезда никому не удалось.

«Путешествие» длилось, может быть, полчаса, а может быть, и час, но показалось исключительно длинным.

— Куда везут? К поезду или на «Красную Пресню», а может быть, и в центральную пересыльную тюрьму?

Наконец, резкий тормоз, затем толчок. Машина остановилась. Открыли двери.

— Выходи, по одному!.. Садись!..

Вышли. Сели. Очевидно, незадолго до нашего приезда прошёл летний дождь. Садиться пришлось в полужидкое земляное месиво. Счастливцами оказались те, кто имел чемодан, они восседали на них, остальные садились на свёртки или просто на землю.

Пять служебных собак, волкоподобных овчарок, до хрипоты надрываются в захлёбывающемся собачьем лае. Собаки рвутся из рук собаководов, одна завывает и скулит, задрав морду к небу и поджав хвост, очевидно молодая, впервые выведенная на тренировку. Командный состав с пистолетами в руках. В десяти метрах от нас — железнодорожные пути, на четвёртом или пятом — несколько столыпинских вагонов.

Дует свежий предутренний ветерок. В небе луна, ежеминутно прячущаяся в набегающих на неё облаках. Что-то хорошее, чарующее есть в пробуждающемся рассвете. Кругом первозданная тишина, изредка нарушаемая сигналами составителей поездов, свистками маневровых паровозов да перезвоном буферов вагонов. Хочется думать, что в этой тишине наступающего утра «прекратилась от усталости всякая борьба, а железный кулак насилия ослабел».

По всей видимости, мы на какой-то сортировочной станции; может быть, поэтому так долго ехали. «Воронок» развернулся и уехал, надо полагать, за следующей партией. Нас подогнали вплотную к одному вагону. Опять перекличка. Потом…

— Встать! По одному в вагон, марш!

— Первый, второй, третий, — считает начальник конвоя, сопровождавший нас от тюрьмы.

— Первый, второй, третий, — вторит ему начальник конвоя, принимающий нас.

— Раз, два, три, — считает старший вагона.

— Первый… второй… третий, — считает рядовой конвоир и заталкивает одного за другим в «купе».

Ошибка количества привезённых из тюрьмы и принятых в тюрьму на колёсах полностью исключена.

Всего в нашем «купе» оказалось восемнадцать человек. Наверху, на сплошных, несколько укороченных по длине полках, расположилось шесть человек, ещё выше — на боковых узких полках — четверо, на каждой полке валетом по двое (последнее длилось только до полной загрузки вагона, а после этого сразу же приказали лежать головой только к дверям). Внизу — восемь человек.

Сидим вплотную друг к другу, на коленях мешки, чемоданы, узлы — под полки сложить вещи запретили. Внутренняя стена, отделяющая купе от коридора вагона — от пола до потолка — из толстых железных прутьев, как клетка для тигров в зоопарке. На решётчатой двери огромный амбарный замок — это дополнительно к замку внутреннему. В двери квадратное, открывающееся снаружи, оконце («кормушка»).

Освещён только коридор.

Неожиданный толчок подошедшего паровоза. Вагон вздрогнул, вздрогнули и мы. Начались длительные манёвры. Очевидно, начали формировать состав из вагонов, разбросанных на многопутной станции.

За время формирования поезда пересчёт наличного состава нашего купе производился несколько раз. Конвоир вынимает карманный фонарик, освещает им купе и неоднократно вслух считает нас, как бы не веря себе и крепости вверенной ему клетки с людьми.

Количеством «пассажиров» несколько раз интересуется и начальник вагона. У него механизация более совершенная. На ремне, поверх планшетки, висит в кожаном футляре аккумулятор. Направляемый в купе свет режет глаза и рыщет по стенам, потолку, полу и всем углам «маленькой тюрьмы». Начальник считает про себя и одновременно ощупывает глазами каждую доску вагона, пытаясь найти малейшие следы посягательств на целость стен, пола и даже потолка.

Когда-то такой же аккумулятор мне преподнёс коллектив саратовского завода в знак признательности и благодарности за освобождение их от импортной зависимости. Цех, в котором я был начальником, освоил производство ламельной ленты из железа «Армко» для этого завода. Я с успехом пользовался этим подарком при возвращении поздней ночью с завода для освещения лесной дороги, ведущей на снимаемую мною дачу в Салтыковке.

Не думал я, что мои труды будут вложены в руки конвоя, везущего меня на нехоженые тропы.

Не удержавшись, я съязвил:

— Гражданин начальник, а ведь аккумулятор при таком частом и длительном употреблении скоро сядет.

Ответ оказался неожиданным и не менее язвительным:

— Аккумулятор когда-то ещё сядет, а вот ты уже сидишь и, кажется, довольно крепко.

Под дружный хохот «пассажиров», в том числе и мой, начальник удалился несомненно победителем в «схватке». За ним осталось последнее слово, да какое хлёсткое!

Эти две фразы послужили поводом к знакомству с соседями и вообще к разговору.

Вагоны стали выводить на главный путь. Как бывший помощник паровозного машиниста, по сигналам и свисткам маневровой кукушки я понял это и поделился новостью с товарищами.

— Цепляют к поезду, скоро поедем!

Совсем рассвело, наступило утро. Поезд тронулся. Замелькали телеграфные столбы.

Куда ведёт этот путь? Что ожидает нас впереди?

ВОЛОГДА

Утром выдали по целой селёдке и по пятьсот граммов хлеба на человека. Начали водить на «оправку».

В целях конспирации, а, впрочем, чёрт знает почему, выпускают по одному человеку. По коридору вагона передвижение с препятствиями. Перед тем как выпустить в коридор, завешивают два соседних купе серыми одеялами. Проходишь первое (соседнее) купе, а у второго остановка, пока с дверей первого купе не перевесят одеяло на двери третьего. Так продвигаешься туда, а потом также и обратно.

Скорее всего, это выдумка начальника конвоя вагона, но не исключено и наличие; соответствующей инструкции «сверху». Чем чёрт не шутит, когда бог спит! Не думаю, что в данном случае решающее слово принадлежало конвоирам-женщинам, хотя их и была добрая половина состава «телохранителей». Но чрезвычайная их активность в проведении этого «мероприятия» не исключает и участия в самом его «изобретении».

А вообще говоря, чья бы ни была эта инициатива, назвать её нормальной никак нельзя. Выражаясь мягче, её, не без основания, можно объяснить только сумасшествием, так как при этом виде заболевания, как известно, возможны различные отклонения от норм поведения, а формы самого этого заболевания весьма разнообразны и непонятны.

Под влиянием трусости ни одно качество человека так не увеличивается, как глупость. Весьма возможно, что и это новаторство — есть просто проявление глупости.

Нужно отметить, что все последующие «путешествия» в столыпинском вагоне, а их было предостаточно, никогда больше не разнообразились подобного рода фокусами. Такое я увидел впервые в моей жизни.

Отсутствие необходимого количества одеял для одновременного завешивания всех купе намного удлиняло время проведения этой «сложной операции».

Никакого возмущения или хотя бы незначительного недовольства производимым опытом среди нас не вызывало. Я бы даже сказал, наоборот, нам это нравилось. Время пребывания в уборной значительно увеличилось. Длительность этого процесса давала возможность хотя бы некоторое время находиться в купе с меньшим количеством людей и вносила некоторое разнообразие в наше «путешествие» уже хотя бы тем, что давало пищу для различных предположений и домыслов. В тюрьме любое нарушение размеренной, монотонной жизни вызывало и вызывает реакцию повышенного интереса и мучительных раздумий.

Людям с врождённым чувством юмора этот фарс оказался достаточным сигналом для усиления тренировки своих способностей, и в результате этого родилась фраза, ставшая вскоре достоянием всего вагона:

— Маша (так звали одну из самых рьяных исполнительниц развешивания одеял), а не пора ли поиграть в прятки, только, чур, не подсматривать!

Заинтригованные таинственностью «утреннего туалета», мы решили, что в вагоне везут какого-нибудь важного и большого человека, а поэтому к концу «путешествия» мы знали всех, кого везли в вагоне. Никакие; предосторожности, предпринимаемые меры со стороны конвоя, не смогли стать непреодолимым барьером к разгадке вопроса, кто же с нами едет.

Полным разочарованием явилось то, что никакого большого и даже среднего человека с нами не оказалось.

Когда начали усиленно просить, а потом и настоятельно требовать воды в связи с одолевшей жаждой после съеденной селёдки, неожиданно узнали, куда едем. И произошло это чисто случайно. В ответ на беспрерывные просьбы, переходящие в крики, с требованием воды, конвоир приказал замолчать, предупредив, что «вологодский конвой шутить не любит». Этой фразы было достаточно, чтобы установить наш маршрут.

Итак, мы едем в направлении Вологды.

Воды так и не дали. Оказывается, по инструкции, сырую воду давать заключённым нельзя (какая забота о живом человеке!!!), а кипячёной на станциях не было. Только далеко за полночь получили по кружке крутого кипятку. На весь вагон оказалось всего пять жестяных кружек. Подгоняемые конвоем и криками соседей, обжигаясь, гло тали кипяток. Утолил ли кто жажду — не стану утверждать, а обжёгшихся было много. Ещё больше было явно не литературных словечек и труднопроизносимых слов, каких не найти ни в одном словаре, в адрес конвоя и кое-кого повыше. Рядом со мной оказался «законник». Он курил мой табак, кому-то передавал свёрнутые козьи ножки на верхние полки, оттуда они, привязанные к нитке, удачно транспортировались в соседнее купе.

Не замечал ли этого конвой, или не хотел замечать, но так или иначе в соседнем купе курили мой табак.

Сосед получил второй срок — пять лет по изоляции.

— Ну и сука ж этот прокурор! Ведь не было ж никакого дела, в рот меня… а пять лет, курва, «намотал»!

За что и когда сидел первый раз — не сказал, а что такое «по изоляции» я тогда не понял. Очевидно, бесконтрольное распоряжение моим табаком расположило его ко мне.

— Хочешь, батя, письмо домой тиснуть, в рот меня?!. — почему он обратился ко мне с эпитетом «батя» — до сих пор для меня не совсем понятно. Мне в ту пору было только тридцать пять лет. Очевидно, седые виски ввели его в заблуждение.

Откуда-то появился клочок обёрточной бумаги, огрызок карандаша. В полумраке, скрывая от конвоя своё занятие, абсолютно не рассчитывая на успех, закончил письмо, свернул его в треугольник, написал адрес. Теперь осталось незаметно для конвоя бросить его в отверстие уборной. Сделать это было не так просто. Через открытую дверь уборной из тамбура наблюдал конвоир за всем тем, что делалось в ней. (Тоже мне, работа!!! Не зря слова: «только чур, не подсматривать» стали достоянием вагона и произносились к месту и просто так, чтобы почесать язык.)

Воспользовавшись оплошностью конвоира (он нагнулся за оброненным кисетом), я незаметно, как мне показалось, бросил треугольничек в отверстие. Было ли это сделано действительно незаметно — утверждать не берусь — конвоир знает это несомненно лучше меня.

Это совпало с моментом, когда осмотрщик вагонов обстукивал молотком на длинной ручке колёса нашего вагона и заливал мазутом буксы. Он поднял треугольник, взглянул на него, посмотрел на решётку окна вагона и быстро бросил его в оттопыренный карман брезентовой куртки.

Абсолютно непонятным осталось, почему окно уборной оказалось даже не замазанным мелом. Какое непростительное попустительство!!

Услышав мой рассказ, сосед, ссудивший меня бумагой и карандашом, уверенно сказал:

— Письмо, батя, дойдёт, обязательно дойдёт! — и, сплюнув на пол, вдруг спросил: — А про посылку, батя, написал? — и, узнав, что нет, обиделся: — Эх ты, фраер! Я думал — ты человек!

Это были его последние слова, обращённые ко мне. Всю дальнейшую дорогу он игнорировал меня, как не оправдавшего оказанного мне доверия, не разговаривал со мной, но табаком моим пользовался по-прежнему, как хозяин — курил сам и отправлял в соседнее купе.

Он не ошибся. Это была первая весточка жене, из которой она узнала, что я жив, получил срок восемь лет, что я не виноват, никогда не был и не буду тем, кого из меня сделали и, наконец, что везут меня в Вологду.

Где ты теперь, незаметный труженик железной дороги, где ты, ЧЕЛОВЕК?

А поезд всё шёл и шёл. Колёса стучали по рельсам и в стуке их слышались жёсткие слова. Их несмолкаемый перестук, скрежет вагонных сцепок назойливо и методично выматывали душу. Тупая боль давила виски. Спазмы перехватывали дыхание. Поезд проносился в эту предосеннюю ночь по какой-то мрачной местности и своей железной, злой и упрямой силой уносил меня прочь от всего, чем я жил, что я страстно любил.

Яркий луч фонарика ежечасно прорезал тьму купе, плясал по потолку и стенам, замирая на полу, где-то под полками.

Каждый час нас пересчитывали. Путались в счёте и принимались снова считать. Пересчитывали снова и путались опять.

Утром опять селёдка, и почти весь день потом без глотка воды.

На какой-то станции в вагон прибыло пополнение. Щёлкнул ключ и в нашем замке, отодвинута решётка-дверь и к нам втискивают ещё двоих — это к восемнадцати-то! Оба с мешками, повисшими за плечами на лямках. С ними они не расстаются, со спин не снимают. Стоят в проходе, стиснутые коленями сидящих на нижних полках. Выпрямиться им не позволяет во всю ширину купе сплошная верхняя полка. У дверей же, где высота позволила бы им выпрямиться, конвой стоять не разрешил — видите ли, не просматривается купе, а ему это нужно, как слепому очки. Да и вряд ли новички смогли бы разместиться у двери вдвоём! Стоять же полусогнувшись тяжело и крайне неудобно. Умаялись они. И уже через каких-нибудь полчаса мешки были сняты на колени сидящих, а владельцы их опустились на корточки.

В купе началась «гужовка» (праздник с обильной едой). Из мешков извлечены хлеб, масло, какие-то помятые пироги, лук, кусок тонкого сала.

— Ешьте, люди добрые, ешьте!

Старики уже узнали, что мы осуждённые. Названные нами сроки произвели соответствующий эффект.

— И куда только везут? Изо дня в день везут и везут?! — проговорил один из них — Тимофей Фёдорович.

— И не говори! — окая, поддержал немногосложный разговор дядя Семён.

— И чем только всё это кончится? — и сам же ответил, — добром не кончится, право слово, не кончится добром!

Конвоир снизошёл к просьбе «законника» и разрезал своим ножом сало на кусочки. Восемнадцать человек молча уничтожали продукты. Старики ни к чему не притрагивались, вздыхали, о чём-то думали, тяжело думали.

Все закурили из кисета дяди Семёна, закурили даже те, кто никогда в жизни этим не баловал.

— Да вы хоть курите-то по очереди, задохнётесь! — заговорил конвоир.

— А ты открой, сынок, двери в тамбур, живо пронесёт, чего же маяться с нами вместе? — как бы очнувшись от тяжёлых дум, спокойно, с нотками сочувствия произнёс Тимофей Фёдорович.

— А ты не учи учёных, без тебя знаем, чо делать, чай не впервой!

— А коли знаешь, милок, так и не гутарь, делай, как знаешь, а людей не мучай. Люди всегда пригодятся, от них ведь всё идёт!

Дверь конвоир не открыл. Оказывается без начальника конвоя делать этого нельзя. Так и пришлось ехать в клубах едкого дыма, пока не пришёл сам начальник и не открыл дверь собственноручно.

Старики оказались подследственными, их везли в Вологду. Почему нарушили конспирацию и смешали с осуждёнными — осталось для нас загадкой. То одеялами загораживали, а тут… Чудеса да и только!

Многие из нас решили, что в обычном вагоне таких, как они везти нельзя, а гонять из-за двух человек специальный вагон — чересчур накладно.

Оба старика — колхозники из одной деревни, выразившие недовольство оплатой за трудодни и заявившие, что в городе рабочим хорошо кричать за Советскую власть, они белый хлеб едят, а вот пожили бы в нашем колхозе — запели бы по-иному.

К нашим прогнозам, что их осудят за контрреволюционную агитацию и отправят в лагеря, отнеслись довольно спокойно:

— Ну что ж, осудят, так осудят. Кормить-то будут, а работы мы не боимся! — И после паузы один из них продолжил: — Да всех и не пересажают, люди добрые! Нужно же кому-то и хлебушко растить!.. Земля-то уход требует! То-то и оно, а вы как думали?!.

Глубокой ночью застучали колёса о стрелки большого железнодорожного узла. Мы в Вологде, старинном русском городе.

Проверили по фамилиям, построили по пять и по пустым улицам города привели в тюрьму.

После соблюдения всех тюремных формальностей — проверки, обыска, стрижки — завели в низкую, хорошо натопленную баню, забрали все вещи, выдали тюремное бельё, штаны, рубашки, фуражки и распределили по камерам.

Низкие, потемневшее от времени своды тяжёлой, давящей громадой нависли над двенадцатью железными узкими кроватями, наглухо заделанными в деревянный пол. Кровати выстроились двумя рядами, изголовьями одна к другой. Между ними узкие проходы, с трудом позволяющими протиснуться одному человеку. Тюфяки и подушки набиты прогнившей соломой. Пахнет плесенью и чем-то кислым. Вокруг кроватей, вдоль четырёх стен, проходы метровой ширины. Расположение кроватей позволяет во время сна заключённых хорошо просматривать в волчок два ряда голов и исключает возможность перестукиваться с соседними камерами. Над дверью в стене метровой толщины, за решёткой в нише — грязная, в паутине шестнадцатисвечёвая электрическая лампочка. Когда-то там ставилась из коридора керосиновая лампа.

Толстые стены выкрашены тёмной, мышиного цвета краской. Тюрьма старая. Она простояла века. Ещё императрица Екатерина Великая заполняла её вольнолюбивыми пугачёвцами и непокорными сечевиками с днепровских плавней, оттуда, где сейчас раскинулся город Запорожье и днепровская гидроэлектростанция.

Тюремные своды и мрачные стены видели и помнят стоны и гневные речи декабристов. Передовые люди шестидесятых годов и участники событий на Лене, герои 1905-го года — долгие дни и ночи томились в этой тюрьме.

С жаждой свободы и большой человеческой верой в торжество правды и справедливости, устремляли они свои взоры к маленькому, под самым потолком, окну с железными решётками из прутьев, толщиной в руку. Они видели свет в окне, когда редкие лучи солнца заглядывали сюда.

Мы попали в стационарную тюрьму. Месяц, два или годы придётся провести в этом большом каменном гробу — покажет будущее. А сейчас, спать, спать!

После следственной тюрьмы, «воронков» и этапного столыпинского вагона, камера показалась раем. Тепло, людей мало — кажется, всего двенадцать человек. Завтра будем знакомиться, а сейчас, спать, обязательно спать!

Но разве сном изменишь действительность? Рай! Да освети ты этот рай хоть сотней солнц — тюрьма останется тюрьмой. И как бы ни была обставлена она, какими бы ни были различными условия содержания в ней, всё же это — тюрьма, клетка, каменный мешок.

Обречённость, смертная тоска, безысходность и жизнь долгие годы под пятой невежества, тупости, произвола, лжи — вот перспектива, уготованная нам. Ведь мы теперь «все как один — враги народа», такими нас сделали в Бутырках, на Лубянке, в Лефортово, в Таганке, на Красной Пресне, в Ленинграде, Харькове, Киеве и в сотнях других городов, посёлков, деревень.

Такими мы будем в Вологде, такими будем в любой другой тюрьме и лагере — клеймёными, бесправными и ВЕЧНО ВИНОВНЫМИ.

И нет никому дела до того, что для человека самое тяжёлое, мучительное и больное — это лишение свободы, хотя бы на один только день, всего лишь на час. А ведь мы здесь не на день, а на долгие, долгие годы. Вот тебе и рай! Рай, в котором мы лишены самого ценного, самого дорогого в жизни — СВО-БОДЫ! И самое страшное, отчего человек седеет, отчего он сходит с ума — это то, что вокруг многие искренне верят в нашу виновность и будут верить в неё до тех пор, пока правосудие приказывает им верить. И всё это результат того, что не им, а судьям принадлежит монопольное право объявлять человека виновным. Так уж устроено человеческое общество. Я ведь тоже верил в непогрешимость чекистов, я ведь сам проповедовал, что правосудие должно быть в почёте, даже тогда, когда оно заблуждается, понимая или интуитивно догадываясь, что эти заблуждения вытекают из несовершенной и ограниченной природы человека.

Довольно, ну довольно же, на сегодня хватит. Спать, спать!

А вот и утро. Оно начинается, как везде, во всех тюрьмах, до мелочей однообразно. После сигнала «Подъём!» — быстро вставать, одеваться, заправить койку. Дальше идёт утренний туалет с построением по двое на коридоре и выносом параши (последнее делается по очереди). Затем — получение хлеба через кормушку, по шестьсот граммов на человека. В некоторых тюрьмах хлебный паёк выдаётся в два приёма — триста граммов утром и вторые триста — в обед. Это исключает уничтожение всего дневного пайка сразу утром.

Через полчаса выдаётся дневная порция сахара (двадцать грамм на сутки). Иногда сахар выдаётся вместе с хлебом. Беда, если это песок. Пока доходит до тебя пайка хлеба, сахар успевает растаять и на хлебе остаётся мокрое пятнышко, а сахара-то и нет. Такая выдача сахара даёт неограниченные возможности тюремщикам недодавать положенную норму, так как процесс выдачи оказывается абсолютно бесконтрольным, а недостача — абсолютно недоказуема.

За раздачей горячей пищи, хлеба и сахара наблюдает староста камеры, выбранный самими заключёнными.

В одних тюрьмах администрация старост не признаёт — все, мол, одинаковы. И нужно быть справедливым — в этих тюрьмах чувствуется какая-то последовательность действий, что-то от логики, а в других, наоборот, требуют, чтобы староста был. В последнем случае он отвечает за порядок в камере и даже иногда поощряется лишним черпаком баланды, что уж явно говорит о беспринципности администрации, так как она, допуская голосование, выдаёт поощрение.

И только тогда, когда большинство уже съели и хлеб и сахар — приносят кипяток в чайнике или деревянном ведре. В некоторых тюрьмах жестяные кружки, миски и ложки закрепляются за камерой и в этом случае храня гея на общем столе, чтобы на утренних и вечерних поверках надзиратель мог их сосчитать, что он и делает не без удовольствия, осматривая каждую миску внутри и снаружи, а у кружек пробуя ручки: «не расшатаны ли и не собирается ли камера сделать из них нож или бритву.

В промежутке между завтраком и обедом приглашают на прогулку. Особенностью Вологодской тюрьмы, пожалуй, ей одной только присущей, является многообразная система провокаций и инсинуаций со стороны надзирателей.

Долгие дни мы не могли найти какой-либо способ уберечься от них. Не проходило и дня, чтобы кто-либо из нас не попадал в карцер. И только когда стали по очереди оставлять в камере на время прогулки одного человека, якобы по недомоганию, мы были избавлены в какой-то степени от этих провокаций.

А сводились они к тому, что за время прогулки (двадцать минут в сутки) надзиратель, регулярно производивший обыск (или «шмон», выражаясь на тюремном жаргоне) в камере, обязательно находил у кого-нибудь под одеялом или подушкой кусок стекла, проволоки, гвоздь. Такая находка влекла за собой карцер, а если предмет обнаруживался в ничейном месте — на столе, полу, — то наказанию подвергалась вся камера. Как правило, это было лишение прогулок на один, а то и на несколько дней.

Однако, несмотря на принятие с нашей стороны мер, не исключались случаи, когда надзиратель всё же что-либо обнаруживал. Последнее мы относили исключительно за счёт ротозейства и отсутствия должной «бдительности» со сторон оставляемого нами «недомогающего».

Установившаяся в тюрьме система носила массовый характер. Нельзя сказать, что делалось это из любви к искусству или чисто в спортивных интересах и уж, конечно, не в целях украсить наше пребывание там, а исключительно в силу грязного тщеславия надзирателей, стремящихся друг перед другом выслужиться и получить благодарность от начальства за проявленную бдительность и ревностную службу. А начальство, видимо, потакало и поощряло такую форму садизма. Не исключено, что поощрения не ограничивались только благодарностями, а и имели материальную основу — денежные премии.

Подтверждением этому является хотя бы то, что никакие заявления и протесты камеры со стороны администрации положительного отклика не находили.

А впрочем, почему я говорю, что не находили. Отклики были, и незамедлительные. После каждого такого заявления на прогулку нас совсем не выводили. Значит, реагировали!

Прогулочный дворик со всех четырёх сторон огорожен дощатым забором высотой в три, а то и в четыре метра (на глаз), поверх забора натянута в несколько рядов колючая проволока на кронштейнах, с небольшим наклоном внутрь дворика.

По выходе из здания тюрьмы — команда: «Руки назад!» Все обязаны держать руки за спиной. Наклоняться, поворачивать голову в стороны и поднимать лицо вверх категорически запрещалось. Разговаривать, кашлять, сморкаться, идти в ногу, останавливаться тоже нельзя.

Все эти меры предпринимались с целью сохранения строжайшей конспирации и абсолютного исключения связи с другими камерами, обитатели которых прогуливались в соседних двориках. Малейшее нарушение давало повод и безапелляционное основание конвоиру подать команду: «Кру-гом!» — и возвратить растянувшуюся цепочку людей, жаждущих воздуха и хотя бы нескольких, украденных у конвоя, взглядов в небо и на солнце, обратно в тёмную, насквозь провонявшую, затхлую камеру.

Во дворике, вдоль забора, проложены шириной в один метр, на поперечных брёвнышках, тонкие, прогибающиеся доски. Эти «тротуары» исключают возможность заключённому поднять что-либо с земли.

Дни шли за днями, однообразные, тоскливые, длинные, как вечность. В воздухе уже чувствовалось приближение зимы. Деревья во дворе тюрьмы, по которому шли мы на прогулку, покрылись как бы ржавчиной. Уже чернели верхушки их, наводя тихую грусть и нежные воспоминания о Воробьёвых горах, Сокольниках, Измайлове. К хмурому небу тянулись почти оголённые ветви деревьев. Пожелтевшие, умирающие листья падали на землю, сорванные порывами осеннего ветра и садящимися на деревья ещё не улетевшими на юг птицами. А иные падали сами по себе, затейливо планируя в воздухе и мягко приземляясь, как разноцветные парашютики. Осенний ветерок шевелит их и они, шурша, покрывают землю пёстрым одеялом с разноцветными пятнами: совсем рыжими, почти красными, светло-жёлтыми. В прохладном воздухе разливается приятный резкий запах этого палого листа. Как же хотелось поднять и принести в камеру хоть один листок, хотя бы вот этот, который шевели тся и трепещет справа.

Небесная лазурь всё заметнее и заметнее блекла, затягиваясь разбросанными по небу тучами, плывущими вдаль, чаще с севера на юг.

Прогулка закончена. Возвращаемся несколько возбуждёнными и опьянёнными бодрящим осенним воздухом, небом, солнцем. А ведь ещё совсем недавно не видел, не ощущал, не обращал внимания на то, что давало жизнь, радость!

В камере форточка уже закрыта. Опять дежурит по коридору надзиратель Сердюк — мы его прозвали Сердюком, — который не разрешает её открывать. Обычно во время дежурства других надзирателей иногда удавалось держать форточку открытой весь день. Такой день был самым дорогим праздником. Ведь это единственный источник доступа воздуха в камеру.

Надзиратель Фоминых, наверное, сибиряк, изредка шёл навстречу нашим просьбам. Он даже разрешал открывать форточку нам самим. При этом через кормушку глядел за тем, как открывал форточку один из нас, обычно староста камеры, и одновременно часто оглядывался на коридор, чтобы не быть пойманным начальством или своим же товарищем. А обычно форточку открывал и закрывал сам надзиратель тогда, когда сам хотел и на столько, на сколько ему самому вздумается.

В неделю два раза открывалась дверь камеры. Вплотную к ней стоял фельдшер в грязном, с какими-то пятнами, халате и в форменной фуражке чекиста. Рядом с ним надзиратель и тележка-столик на колёсах. Спрашивает, есть ли больные. Население камеры выстраивается цепочкой за получением лекарств — кому закапать глаза, кому принять порошок. Таблетка, пилюля, порошок в руки не выдаются. Открываешь рот и фельдшер бросает, всыпает или вливает лекарство в него. Желающих записывают к врачу.

А записываются к нему многие, далеко не только больные, чтобы хоть немного отдохнуть от камеры, побыть одному, наконец, просто пройтись по длинному коридору, а то и на другой этаж. Словом, хоть немного разнообразить свою жизнь.

Доктор принимает в одной из камер, которая в этот день оказывается пустой. Часто от врача заключённый попадает не в камеру, а прямо в карцер. То ли не понравился врачу, то ли нагрубил ему, а может быть, просто был распознан как симулянт. Исчезновение ушедшего и долго не возвращающегося обратно в камеру становится предметом жарких споров и догадок всей камеры. Отсутствие товарища после трёх суток говорит о том, что его положили в больницу, как действительно больного или ставшего больным после карцера. И то и другое вполне вероятно.

Больница здесь же, в тюрьме. Там немного лучше кормят, несколько чище воздух, иногда встречаются люди из других камер. Таким образом накапливаются отрывочные сведения, кто же населяет тюрьму.

Один раз в десять дней появляется в камере парикмахер. Он заходит в замызганном сером халате, держа в одной руке машинку для стрижки, а в другой — веник. Никаких других инструментов у него нет. Первым он стрижёт и бреет, а вторым — убирает полот волос. Вся операция ведётся при открытых дверях, через которые зорко наблюдает надзиратель, чтобы между парикмахером и заключённым не было каких-либо разговоров, хотя парикмахер — тот же надзиратель, только сегодня в халате. Работает, очевидно, по совместительству.

Всё это лишний раз подтверждает, что в тюрьме недоверие друг к другу, животный страх за с вою шкуру превалирует над всем. Очевидно, фальшь во взаимоотношениях была результатом повседневного вдалбливания в головы людей, что они стоят на страже своего отечества и что нужно быть особо бдительным, ни на секунду не забывая, что их окружают злейшие враги. Естественно, при этом поступки людей, их мысли, чувства, страсти постепенно становились всё мельче и мельче, гаже и пошлее. Недоверие друг к другу не является естественным качеством нормального человека, этот порок не природой дан ему. Это результат ежедневной культивации крылатого лозунга повышения бдительности и непримиримости к «врагам народа» и… друг к другу.

Длинно, тягуче длинно тянулось время до обеда. Говорить было не о чем, читать ничего не давали. Безделье для людей, привыкших к повседневному труду, было бичом, казалось временами, что сходишь с ума.

Наконец, в коридоре гремит посуда, разносится запах баланды. По силе звука черпака о бачок безошибочно определяем, какой из камер уже выдают пойло и кашу.

Открывается кормушка. Раздатчик стоит в сторонке так, чтобы не видел, кому наливает и чтобы, не дай бог, его не увидели из камеры. На полненную миску от раздатчика принимает надзиратель и ставит на открытую дверку кормушки. Изредка всё же удаётся заметить «кормильца», часто этим «кормильцем» оказывается женщина.

После обеда курили, когда был табак, как правило, обменивались желаниями — чего бы ещё съели, и сколько. Наблюдения через волчок становились реже, бдительность надзирателей падала, очевидно, они меньше боялись быть пойманными начальством, обедавшим или отдыхавшим в это время.

В эти часы лепили из хлебного мякиша фигурки шахмат, шашек, домино. Ловили мух, подвязывали к лапкам ниточку с бумажкой, потешались её полётом с длинным хвостом по камере. Мух не убивали. Наблюдали ползание клопа по замкнутому кругу острова, образованного полоской воды. Владельцы клопа были очень довольны, когда их экземпляр поднимаясь на своих лапках, шагал по воде, переходил её, стараясь не замочить брюшка, и после долгих стараний оказывался на «материке».

Трудно себе представить взрослых людей, занятых часами этими неприглядными и противоестественными играми. Может показаться, что всё это бред больного человека, но всё же это имело место и не думаю, что только в нашей камере.

Вся система наказания сводилась к тому, чтобы убить в человеке всё человеческое, измотать его, причинить боль не только физическую, но и моральную. И немудрено, что люди постепенно тупели, превращались в полуживотных. Вечером опять каша и кипяток. В камере полумрак. Света ещё не зажигали, а маленькое окно переставало подавать его.

Открываются, сперва кормушка, а после этого и дверь. Проверяют наличие людей, мисок, кружек, ложек, ощупывают решётки окна и молча уходят. Через полчаса отбой. И тюрьма погружается в беспокойный, чуткий сон.

И так сутки за сутками, месяц за месяцем. А сколько их ещё впереди?! Выдержат ли нервы, мозг, тело?!

В камере двенадцать человек. Как различны эти люди! Неумолимая злая воля палача свела их в эту сырую, полутёмную, даже в яркий солнечный день, камеру. Общее в них одно: все они несчастны, у каждого из них мысли о семье, близких людях, о несправедливости, о свободе. Кто же эти люди? Неужели это всё враги, посягнувшие на святыню — свою Родину, взрастившую их?

Вот электромонтёр-практик Перепелица Пётр из Харькова, полуграмотный рабочий, демобилизовавшийся из Красной Армии по окончании Гражданской войны. Отмечая день своего спасения при наступлении через Сиваш под Перекопом против врангелевцев, в узком кругу своих товарищей, благодарил своего друга, вынесшего его тяжелораненого из холодной воды Азовского моря; а, выпив лишний стакан вина, высказал своё недовольство порядками на электростанции, где работал линейным электромонтёром.

— Сами сидят в кабинетах, им тепло и ниоткуда не дует, а рабочим жалеют дать телогрейку да рукавицы!

— А ты бы пошёл в завком, в партячейку, ведь люди же там!

— Ходил, а что толку, я же и виноват остался, видишь ли — подбиваю рабочих против них!

За «подготовку взрыва станции» получил десять лет лагерей и пять лет поражения в правах как вредитель-диверсант.

А рядом со мной — дорожный мастер Струнин. Он из Воронежа. Долгий путь путевого рабочего сделал его путевым мастером. Никогда не думал и не гадал этот рабочий, что посадят из-за лопнувшего рельса на его участке, по которому он пропустил один поезд, предварительно положив металлическую подкладку, как это делали многие до него и как это будут делать многие после. Так его учили, так делали дорожные мастера, учившие его. Клали подкладку, пропускали на малой скорости поезд, а после его прохода сразу же меняли рельс. Таким образом не нарушали график движения и ремонтировали путь. Не гадал и не думал, что это было «вредительство» и «подготовка крушения поезда Сталина».

Вот за это он теперь проведёт долгие десять лет в этой тюрьме, хотя осуждён трибуналом к отбыванию наказания в исправительно-трудовых лагерях.

А бок о бок с ним — председатель областного профсоюза металлистов города Ленинграда, старый рабочий, коммунист, участник Октября, штурмовавший Зимний дворец. А получил десять лет за «шпионскую деятельность». Он принимал и «кутил» на банкетах с представителями рабочих делегаций из Германии и Англии, приезжавших в Ленинград по приглашению облпрофсоюза.

Иван Петрович Степанов, он же наш «дядя Ваня», как называли мы его, до своего председательствования прошёл длинный путь рабочего Обуховского завода, брал с боем царский дворец в семнадцатом. Всё мечтал дожить до встречи со своими внуком и внучкой. Для них «деда Ваня» был в длительной командировке. Не дожил он до встречи, командировка оказалась вечной. Обманул он и следователя, и своего судью — умер. Не перенесло его сердце тяжёлого этапа Великим северным путём в Норильские лагеря. Это было уже в 1939-м году, летом.

А вот инженер одного из крупных московских заводов, не то электролампового, не то ГПЗ, получивший шесть лет по решению Особого Совещания за контрреволюционную агитацию. Он в кружке по изучению истории партии «не по Сталину» формулировал понятие о коллективизации сельского хозяйства, беря под сомнение методы и формы проведения её на местах и высказывая, что статья «Головокружение от успехов», по его мнению, появилась несколько поздно.

А рядом — тоже инженер, но военный — артиллерист из Дальневосточной Армии, получивший пять лет за контрреволюционную военно-заговорщицкую вооружённую деятельность. За такое большое преступление — и всего пять лет.

— Повезло тебе, Виктор Морозов! — говорили в камере. — Ведь ты был близок к командарму Блюхеру, к его близкому помощнику — Лазарю Аронштаму!

А ещё дальше — седоусый бухгалтер КВЖД — Сахно Георгий Гаврилович, которого торжественно и многолюдно встретила Москва после передачи КВЖД Китаю и без всякой торжественности, буднично и крайне малолюдно осудили на шесть лет за контрреволюционную агитацию, выразившуюся в рассказе на профсоюзном собрании о своей жизни в Харбине, о стремлениях скорее возвратиться в Москву.

С нами и нумизмат — семидесятилетний профессор из Армении Джалатян, осуждённый на десять лет за дневник, в котором он день за днём в течение тридцати лет записывал свои мысли, чувства, думы.

А рядом с ним мальчишка Ваня Кокорев, колхозник из Подмосковья, возвращавшийся со свадьбы любимой девушки, вышедшей замуж за близкого товарища, и на одном железнодорожном полустанке вскочивший на вокзальный диван и крикнувший пустому залу о своём недовольстве колхозной жизнью. На его беду в зале оказались агент ТОГПу и уборщица. Ему дали десять лет за подготовку покушения на Вождя. Кстати, сам он не помнит ни первого, ни тем паче второго — по случаю чрезмерного опьянения на свадьбе; — и узнал обо всём лишь от следователя.

Позднее, года через три, этот мальчик лучше всех копал ямы для столбов Тульского забора в насквозь промёрзшей земле Норильска.

С нами и член бюро Московского комитета комсомола. Ему девятнадцать лет. Он, так же, как и я имеет восемь лет тюремного заключения за контрреволюционную троцкистскую деятельность. Когда он стал троцкистом и в чём выразилась его деятельность известно только его следователю и Особому Совещанию. Сам же он этого не знал. Он очень любил Косарева и недоумевал, почему был арестован секретарь ЦК ВЛКСМ. «Секретарём МК» мы его называли во время этапа в Соловки.

Самым нетерпимым к малейшим нашим высказываниям с сомнениями в справедливости сделанного в отношении всех нас был член бюро Свердловского обкома ВКПб Токарев. Осуждённый на десять лет за контрреволюционную деятельность, он считал невиновным только себя одного. Всех остальных рассматривал как действительных врагов народа, заслуженно несущих наказание. Этот Токарев только после реабилитации его в 1955 году осмыслил то, что многие из нас каким-то внутренним, я бы сказал, не совсем осознанным чутьём, начинали, если не понимать, так чувствовать ещё тогда.

Двадцатилетний студент, красавец из цветущей Грузии, тоже имеет десять лет. Он больше всего возмущается своей статьёй. Почему его обвинили в исторической контрреволюции, когда для него ещё своя история не начиналась.

— Как я мог быть дашнаком и муссаватистом, когда эти партии были в Армении и Азербайджане, как я мог быть членом этих партий, когда год моего рождения почти совпадает с полным разгромом этих партий?!

И, наконец, двенадцатый «апостол», как мы его называли, Коля Фендриков — оказался самым обиженным, кровно обиженным человеком. Да как же не обижаться? (Кстати, мы ему искренне сочувствовали.) Из профессионального вора, успешно подвизавшегося на дальневосточных скорых поездах, чем он гордился, его превратили в «политику», «фраера».

— Ну необидно ли, б… буду! — твердил он. — Когда б сняли с дела, ну уж ладно, а то попал под «изоляцию»!

До этого был два раза судим, права на проживание в Москве не имел, а чёрт сунул заехать к «корешам». Ну всех и «прихватили»…

— Какая же у тебя сейчас статья?

— Саботаж, — отвечал он.

Ему очень нравилось это слово, и он его часто употреблял к месту и не к месту. Его профессия требовала от него быть не только внешне интеллигентным, начитанным, но и иметь эти данные по-существу. Нужно было и пассажирам — своим жертвам — не только представляться студентом, но и оправдывать это на деле.

И тут, нужно отдать ему должное, — он действительно много читал, знал на память множество стихов. Язык у него был хорошо грамотного человека. Он много знал песен и хорошо пел как общепринятые, так и блатные песни.

Вот и все, кто волею судьбы были объединены в этой камере. О чём же думают эти люди? О чём они говорят в нескончаемые, пустые, один на другой похожие дни?

От нудного ничегонеделания говорят о чёрте и боге, о природе Украины и Кавказа, об Урале и Дальнем Востоке. Нет разговоров о Крайнем Севере и Сибири — никто из состава камеры там не бывал. Виктор Морозов и Георгий Сахно видели её только из вагона, а Токарев хорошо помнит бои с Колчаком, но совсем не помнит природы, кроме лютых морозов, а об этом мы и сами были наслышаны в достаточной степени. Очень часто говорим о правде и лжи, добре и зле, ещё чаще о справедливости и её антиподе — несправедливости. А когда некоторые заговаривали (я имею в виду инженеров) о бесконечно малых величинах, пространстве, времени — их перебивают вопросами: а скоро ли прогулка, что дадут сегодня на обед, когда же поведут в баню… Такие темы не привлекали общего внимания.

Одни из них — легкомысленные и как будто не особенно далёкие, другие — чересчур серьёзные, всегда унылые, вроде Токарева. Этих не любили — тоскливо и без них. Есть среди нас и весельчаки от природы, а может быть, веселятся они и наигранно — не поймёшь, — вроде грузина и Коли. Но с ними легче коротать время. А оно, несмотря ни на что, всё же тянется, как нескончаемая паутина.

Как правило, все говоруны и по любому вопросу, кроме вопросов, за что сидят, очевидно, сами об этом много думают и ничего путного придумать не могут.

А в целом все очень несчастные, сбитые с толку, потерявшие равновесие в жизни, потерявшие веру в людей, но пока что не в «вождя», не в «гения человечества». Они ещё и сейчас в него верят, на него ещё молятся, ему преклоняются, ему пишут. Пишут, что он обманут, что он один может во всём разобраться, пишут, что он один может возвратить им жизнь. Многолетний психоз не выветривается даже под ударами по самым больным и чувствительным струнам человеческой души. И получают ответы: «Ваше дело пересмотру не подлежит» или «оснований для пересмотра Вашего дела нет». И каждый раз за подписью прокурора по спецделам города Москвы, Ленинграда, Харькова, Киева; или прокурора, но не по спецделам, а военного или Верховного суда.

Эти ответы только укрепляют веру в «родного отца» — значит, до него не доходит, ему их не показывают, не дают. И эта непоколебимая вера в него, как ни парадоксально, воодушевляет людей, мобилизует их волю и энергию к жизни, к борьбе за жизнь.

«Лес рубят — щепки летят». Топор задел их, они упали. Но перед ними светлая от лучей солнца широкая просека — Он, любимый, дорогой учитель, отец, друг, гений, вождь. И они улыбаются, засыпая и видя сны, возвращающие их к семье, товарищам, к любимой работе, к солнцу, к СВОБОДЕ. И после этого напрягают они все свои силы, чтобы сохранить спокойствие и выдержку в тяжёлой борьбе за голубое небо, зелёный лес, за ветерок над полями, за ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЖИЗНИ.

СОЛОВКИ

А вот пришла и зима. Днём в камере даже в погожие солнечные дни сумрачно. Прогулочный дворик занесло снегом. «Тротуар» чьей-то заботливой рукой регулярно, каждый день, очищается от снега и даже посыпается песком. Вдоль «тротуаров» выстроились валы снега уже в рост человека. Ходишь, как в траншее.

Хмурое небо давит, нависая белёсыми, а подчас свинцовыми тучами. Редко, редко сквозь них проглядывает, как в тумане, кроваво-красный диск солнца.

В камере день и ночь горит электрическая лампочка. От этого полумрака нависшие своды потолка напоминают тёмные уголки старинной деревянной церквушки. Свет лампочки из-за затянутой паутиной решётки создаёт впечатление мерцающей лампады. В такой церквушке двенадцатилетним мальчишкой, будучи учеником церковно-приходской школы, звонким детским голосом я читал на правом клиросе «часы» к ранней заутрене.

В конце декабря месяца 1937-го года, поздно ночью, вызывают всех из камеры и перегоняют в другую. Камера большая, совершенно пустая — ни кроватей, ни стола. Кто-то уже сидит на полу, кое-кто лежит на нём. Несмотря на ночь, никто не спит, все стараются разгадать, что всё это значит.

Рядом со мной заместитель председателя Николаевского городского Совета Сорель, а бок о бок с ним нумизмат из Армении Джалатян и профессор-историк Аватесян, а ещё чуть подальше — знакомый уже нам электрик Перепелица и дорожный мастер Струнин.

Как всегда, тихим голосом Джелатян приводит доводы за то, что нас готовят в этап. Спорить с ним не хочется, да и нет никаких к тому оснований. Ему приходилось сидеть в тюрьме и бывать в ссылке ещё до революции и потому, может, его интуиция сработает без ошибки.

Спрашиваю Сореля и Аватесяна о статьях и сроках. Оба имеют по десять лет. Осуждены Особым Совещанием к отбыванию наказания в исправительно-трудовых лагерях. Сорель «готовил покушение на Сталина», а Аватесян «готовил отделение Армении от Советского Союза». Как нам известно, Перепелица собирался «взорвать Харьковскую электростанцию», а Струнин «готовил крушение поезда Сталина».

Ничего себе подобралась Компания! Правда?

За окном ещё темно. Отсчитали двадцать пять человек и повели в баню, где выдали собственные вещи и отобрали всё тюремное. Имеющим только лёгкое летнее платье, выдали старые, «десятого срока», телогрейки. Последнее было воспринято, как предвещающее какие-то перемены. Предположения Джелатяна стали принимать реальную форму. В камере, куда нас возвратили после бани, остававшихся там двадцати пяти человек не оказалось, наверное, повели туда, откуда только что привели нас. Вместо них нас встретил фотограф. В углу камеры установлена табуретка, по бокам её возвышаются мощные юпитеры — фотографируют в анфас и в профиль, предварительно подвешивая фанерки с какими-то номерами на грудь, а по том на левое плечо. В который уже раз фотографируют; никак не поймём, зачем столько снимков?!

Всех пропустили через «игру на пианино» — так в тюрьме окрестили процедуру снятия оттисков пальцев. Скоро подошли остальные — мы оказались правы — их тоже водили в баню.

После «обработки» второй группы нас оставили в покое и в течение двух суток мы сидели в камере — нас даже не выводили на прогулку. А всего нас оказалось здесь пятьдесят три человека — троих привели несколько позже.

На третьи сутки вывели во двор тюрьмы, проверили по формулярам и погрузили в открытую грузовую машину. Поездка оказалась довольно неприятной — в особенности для тех, кто сидел у бортов машины. Сильный ветер со снегом испортили им «прогулку».

На сортировочной станции Вологды погрузили в допотопный пассажирский вагон. Таких вагонов я не видел со времён Гражданской войны. Внутри он оказался «салоном» без купе и каких-либо полок. Поперёк вагона, справа и слева стояли деревянные скамейки, прикреплённые к полу с узким проходом посередине, как в летнем маленьком кинотеатре. Очевидно, вагон предназначался для перевозки железнодорожных рабочих, проживающих вне Вологды. В противоположных концах вагона стояли две железные печки. Окна без решёток, но внутри забиты досками на высоту четырёх пятых окна. По непонятным причинам оставлены не забитыми нижние части окон. Надо полагать, что приспосабливая вагон для перевозки рабочих, кто-то забил их для тепла сплошь, до самого верха, а потом, с течением времени, нижние доски были оторваны, чтобы видеть, где едешь.

Около печек были подготовлены дрова для растопки и хороший кусковой уголь в железных ящиках. У каждой печки — увесистый совок, размером с хорошую совковую лопату, кочерга с длинной ручкой из толстого пруткового железа. Немного бы подлиннее — и ею можно было бы шуровать в топке паровоза.

Для конвоя в конце вагона — кабина из неструганных досок, с маленьким застеклённым окошком внутрь вагона (для наблюдения). Кабина, по всей видимости, сделана совсем недавно, как говорится, в последнюю минуту. В вагоне сильно пахло свежеструганной сосной.

Всё это настораживало и удивляло. Собрались везти «врагов народ» — и вдруг такая «сверххалатная беспечность» — отсутствие решёток, предоставление в руки «террористов» холодного оружия — совков и кочерёжек, наконец, — цивильная одежда на арестантах.

Может быть, на переследствие, в Москву? Может быть, дошло наконец до Сталина?! Всё ведь может быть!

Долго, долго наш вагон толкали взад и вперёд по бесконечным путям станции. Мы уже успели растопить себе печки, накалили их докрасна, согрели в вёдрах кипяток, разделись до нижних рубашек. Уже раздали нам сухари и по одной банке на четверых каких-то рыбных консервов. Выдали сахар — по три кусочка на двух человек.

Стало совсем светло. В окна видны здание водокачки, пакгауз, какой-то переходной мост через многочисленные железнодорожные пути, стрелки с фонарями, а кругом снег, до боли в глазах белый, а местами — пятнистый, залитый мазутом, засыпанный паровозным шлаком.

Манёвры закончились. Вагон прицепили к какому-то поезду. Наконец, свисток паровоза, толчок и вагон, медленно набирая скорость, пополз мимо вокзала, какой-то палатки, здания со стрелкой-указателем «кипяток», уборной, водокачки, каких-то сараев…

Заглядывание в окна не вызывало протестов конвоя, а потому мы буквально прилипли к ним. Радость была беспредельной. Истосковались мы по картинам, к которым привыкли в оставленной нами позади жизни. Сильно истосковались! Глядя в окна, наслаждаясь всем, что проносилось мимо, мы тщетно пытались догадаться, куда нас везут, что ждёт нас впереди.

За окном открывался простор равнины, временами этот простор заслоняли посадки деревьев, леса. За окном мелькали деревни, засыпанные снегом, железнодорожные будки обходчиков пути, силуэты старинных русских церквей, исполненных величия и достоинства. Необъятные просторы полей и лесов, покрытых снежным покровом, наполняли душу непонятным трепетом и безысходной тоской.

Часа через три нам уже стало известно, что едем на Север — значит, не на переследствие, не в прошлое, а в далёкое, неизвестное будущее.

На станции Марженга нас стало пятьдесят пять человек. Двое новеньких следовали в Архангельск на очную ставку. От них мы узнали, что поезд может следовать в трёх направлениях: в сторону Архангельска, Мурманска или от станции Коноша на Воркуту.

Все мы были уверены, что везут в Архангельск, а в особенности те, кто имел приговоры отбывания срока наказания в исправительно-трудовых лагерях. Даже «тюрзаки», так называли осуждённых к тюремному заключению, в том числе и я, поддались общему настроению. Чем чёрт не шутит, может быть, нам заменена тюрьма лагерями и всех гонят на лесоповал!

Наступила ночь. Поезд торопится уйти от станции, постукивая колёсами во тьме. Через каждые несколько минут мелькают в окнах светящиеся фонари и кажется, что они охотятся за этим движущимся человеческим гнездом и в бессилии что-либо сделать, тонут и гаснут во тьме. Наконец, мигнул последний фонарь станции, и поезд как бы проваливается в бездонную пропасть, бежит от огней, силуэтов зданий к новым огням, станциям и зданиям. Колёса на стыках отбивают время и километры. Иногда в окна врываются огни полустанков и вскоре исчезают, словно вспугнутые грохотом поезда.

Уже остались позади Харовск и Вожега. Утром приехали на узловую станцию Коноша. Здесь могут отцепить вагон и направить нас с другим поездом на Котлас и дальше, в Воркуту. Почему-то очень не хочется в Воркуту.

Поведение конвоя несколько успокаивает. На станции они стали запасаться углём, водой. Принесли несколько пачек махорки и папиросы, взамен на пару добротных хромовых, почти не ношенных сапог Перепелицы. Сам он не курил, а сапоги отдал! Раздали сухари, сахар и по целой селёдке на человека. Здесь селёдка не страшна, воды — сколько хочешь, хоть отбавляй, — и холодной, и кипячёной.

Поздно вечером приехали в Кодино, оставив позади Няндому, Шалакушу, Плесецк, Емцу.

В Кодино высадили тех, что сели в Морженге. Значит, мы едем к Мурманску. В Мурманске председатель окружного исполнительного комитета — уральский рабочий Пётр Горбунов, муж сестры моей жены. Может, встречусь?! Я тогда ещё не знал, что он арестован и расстрелян как «шпион в пользу Англии». В 1955-м году он посмертно был реабилитирован за «недоказанностью обвинения и отсутствием состава преступления».

Итак, едем в направлении Мурманска, а вот куда точно — никто не знает. Конвой или отмалчивается, или отвечает: куда нужно, туда и везут, приедете на место и узнаете.

А ведь от Беломорска нас могут направить и в Сегежу, и в Медвежьегорск, да мало ли мест в Карельской АССР для таких, как мы!

Под утро услышали название станции: Кемь. Вагон загнали в тупик и до самого вечера никуда его не толкали. А когда совсем стемнело, нас разгрузили и провели в какой-то мало освещённый барак. В нём уже было человек триста заключённых. Некоторые из них живут здесь уже больше недели. Барак без нар, но с решётками на окнах.

Тут мы узнали ошеломившую нас, а в особенности «ИТээ-Ловцев», что готовится этап на Соловецкие острова. Тут же нам сказали, что Соловецкий лагерь ликвидирован и полностью превращён политическую тюрьму особого назначения.

Лично я это встретил как само собой разумеющееся, так как мой формуляр вполне отвечал этому. Далеко не так встретили это известие мои товарищи, вместо лагерей попадая в тюрьму, да ещё и особого назначения.

Под утро начали вызывать по десять человек. Явно нарушив принцип карантина, предусматривающий нахождение в последнем не менее трёх дней, в четвёртой десятке вызвали меня, несмотря на моё поступление в карантин только сегодня.

Приказали снять всю одежду. За столом сидят какие-то чины. Опять подробный опрос по формуляру. Женщина-врач, в белом халате, осматривает каждого со всех сторон, как и в Бутырской тюрьме, заставляя поднять руки, присесть, открыть ро г. Очевидно, в её функции и здесь входит не установление состояния здоровья, а предупреждение проноса заключённым запрещённых предметов. Невольно напрашивается один лишь вопрос: на каком факультете и в каком университете она училась такому «врачебному искусству», а ещё очень хотелось взглянуть на её дипломную работу.

Ведут в предбанник, стригут голову, под мышками и везде, где находят нужным. Загоняют в баню. К нашим услугам — горячая и холодная вода, мыло, мочалки и даже полок с вениками. Время пребывания в бане не регламентируется — мойся, пока не надоест.

По выходе из мойки выдали бельё, брюки, рубахи, бушлаты, матерчатые шапки, ботинки без шнурков. Вся одежда новенькая, никем не ношенная. Наша домашняя одежда уже побывала в «жарилке» и общей кучей свалена в сторонке. Приказывают разобрать свои вещи и связать в узлы или сложить в чемоданы. На узлы и чемоданы наклеивают этикетки с фамилией, именем, отчеством (полностью), статьёй, сроком. Ещё раз фотографируют, берут отпечатки пальцев. Наконец, грузят в трюм баржи. На барже крупные белые буквы «СЛОН» (Соловецкий лагерь особого назначения).

В барже тепло, иллюминаторы почти на уровне воды Белого моря. Через них видна светлая голубизна морозного неба; море на вид холодное, свинцовое. Высокие седые волны бьются о борта баржи и причал.

Маленький буксирный пароходик подхватил баржу, протяжным гудком спугнул тишину безлюдья и, пыхтя, потащил её через море, как бы силясь навсегда оторвать от человеческого жилья, звонких песен, радости и печали человеческой.

Вскоре на горизонте показался чёткий силуэт крепостных стен древнего Соловецкого монастыря, крупнейшего в своё время религиозного центра царской России, основанного ещё в пятнадцатом веке на юго-западном берегу самого большого острова в Белом море приплывшими сюда монахами Савватием и Германом.

Мощные стены и башни Соловецкого монастыря из глыб дикого камня, заснеженные купола Успенского и Преображенского соборов, церкви Усекновения на Секирной горе и десятков других — ценный и неотвратимый своей красотой памятник русского зодчества показался на горизонте во всём своём величии и неописуемой красе.

Главный и самый большой остров, с разместившимся на нём монастырём, окружён множеством более мелких островов и островков. Среди них — Заяцкий, Анзерский, Попова, Савватеевский, Мусалма, Голгофский и другие.

В рукописи 18-го века Государственной публичной библиотеки Соловецкого монастыря о Голгофском острове есть такая запись: «18-го июля 1712-го года иеромонаху Иову под горой Голгофа явилась Богоматерь и сказала: сия гора отселе будет называться Голгофой и на ней устроится церковь и Распятский скит. И убелится она страданиями неисчислимыми».

Свыше двух столетий предсказание явившейся Иову Богоматери не свершалось, а вот к моменту нашего «поступления» в Соловецкую тюрьму остров Голгофа стал очевидцем большой крови и страданий.

Достоверность событий, происшедших на горе Голгофа, конечно, документально не подтверждалась, но рассказы, распространявшиеся лагерной обслугой кемьского карантина, потрясли нас до глубины души. А поведали они нам следующее: в Соловках до недавнего времени был большой лагерь, насчитывающий тысячи заключённых. Особенностью его было исключительно жестокое обращение с лагерниками. Все хозяйственные и административные должности (коменданты, нарядчики, десятники, бригадиры, каптёры, хлеборезы, работники пекарни, кухни-столовой, бани и др.) комплектовались исключительно из рецидивистов — крупных воров, убийц, бандитов, грабителей. Издевательства, произвол, грабёж, битьё работяг по поводу и без всякого повода превратились в повседневность, поощрялись вольнонаёмной администрацией. Зимой полураздетых, голодных заключённых выводили на замёрзшее Белое море, заставляли пробивать во льду лунки на некотором расстоянии одна от другой, а потом требовали переносить вёдрами воду из одной лунки в другую. Тех, кто как-то сопротивлялся этому (не набирал полных вёдер, медленно нёс их, изображал на своём лице недовольство) бригадир избивал до потери сознания, а начальник режима водворял в карцер. Издевательства и произвол, творящиеся на острове, стали достоянием каких-то кругов в Англии. По одной версии, англичане узнали об этом от бежавших из лагеря заключённых, по другой — по прибившимся к берегам Англии брёвнам, с вырезанными на них рассказами о творящемся в лагере. Свидетельств в пользу второй версии было гораздо больше, чем первой.

Вмешательство Англии послужило появлению на острове комиссии по расследованию с широкими полномочиями, вплоть до суда, вынесения приговоров и приведения их в исполнение.

В результате расследования сто семьдесят человек рецидивистов и какое-то количество вольнонаёмного состава были вывезены на остров Голгофа и расстреляны.

Так ли это было и было ли вообще — утверждать нет оснований, но рассказ потряс нас своей жестокостью и привёл в ужас. Многим из нас казалось, что в нём есть какая-то доля истины и это было страшнее всего.

И увиденный через иллюминаторы раскинувшийся вокруг стен монастыря лес, с оголёнными ветвями деревьев, вырисовывающимися вплоть до мельчайших сучьев на белом фоне снега, хрупкие снежные шапки на кустарниках, неподвижный, как бы первозданный покой вокруг, давил на сознание. Ни у кого не осталось сомнений, что везут нас именно в Соловецкую тюрьму, на остров произвола.

И было удивительным предупредительное поведение конвоя. Не слышно грубых окриков. Всё делают молча, с лицами-масками. На вопросы — просто отмалчиваются, но всем своим видом дают понять, что с «врагами народа разговаривать им не положено». Все в добротных белых полушубках, в аккуратных валенках и меховых шапках-ушанках. Оружием не бряцают, держат его в застёгнутых кобурах. Совсем не похожи на вологодский конвой.

СОЛОВЕЦКАЯ ТЮРЬМА

«Жить — это уже значит быть правым».

Н. Потапов. «Право выбора», «Правда», 27/XI-1971 г.

В соловецкой тюрьме в числе шести человек я очутился в камере, переделанной из кельи какого-то монаха, сосланного сюда в далёкие годы царского бесправия для искупления грехов, сделанных им «в миру».

Здесь перестали называть нас по фамилиям, заменив их «номерами». Мне был присвоен «триста двенадцатый».

Эта новинка была воспринята чрезвычайно тяжело: до сознания стало доходить многое такое, о чём мы не могли даже подумать раньше. Только что был человек — и вот его не стало. Ни имени, ни фамилии у него больше нет.

Странное чувство охватило людей, превращённых в номера. Никто не ощущал ни отчаяния, ни растерянности, ни даже смущения — только огромная обида сдавливала, словно тисками, сердце. Обида до боли за людей и крайнее удивление, что Земля ещё носит их, терпит на себе.

Постепенно происходила, помимо нашей воли, переоценка ценностей. Мысли были ещё далеки от совершенства. Это были только первые робкие шаги, я бы сказал, попытки, понять окружающие события. Но кое-какие выводы уже напрашивались, они стали принимать осязаемые формы и сводиться пока что ещё только к слабым проявлениям внутреннего протеста. Не против того, что творилось в стране — это оставалось ещё не совсем понятным, до конца не додуманным, — а против того, что заключение в тюрьму, изоляция от привычного нам мира — предусматривается навсегда, нас вычёркивают из жизни, но не сразу, а с постепенной методичностью доведения задуманного до логического конца, то есть физической смерти, когда не нужны будут ни фамилия, ни имя, ни номер.

Подсознательно пришли к выводу, что основное сейчас для нас — это ВЫЖИТЬ, во что бы то ни стало — ВЫЖИТЬ, приспособившись к создавшейся обстановке и подавив в себе всё, что мешает сегодня жить. Сопротивляться, бороться за ЖИЗНЬ!

Для чего жить, — не вызывало никаких сомнений. Это было вполне ясно, в этом же тайна бытия человеческого, а вот как выжить, не растерять себя — это было ещё загадкой, этому нужно было ещё научиться.

И мы стали учиться. Из малых, беспомощных детей мы постепенно превращались в зрелых, мужественных и, без бахвальства, сильных людей.

Не крепко ли сказано? И прилично ли говорить так о себе?

А почему бы и нет?! Однако, признаюсь, что эти мысли о зрелости и мужественности пришли мне в голову не тогда, а гораздо позже, и подсказаны были моими товарищами и друзьями уже после возвращения в Москву. Это утвердилось во мне только в 1955-м году, когда при всех встречах задавали одни и те же вопросы:

— Неужели ты был в заключении восемнадцать лет?

— Где ты взял столько сил?

— Что тебе помогало жить и победить смерть?

А я отвечал:

— Борьба, товарищи, упорная борьба за жизнь во что бы то ни стало! И действительно, это так. Нас окрыляли тогда мысли, что случившееся не может длиться вечно. Ведь за стенами тюрьмы остались товарищи, родные, друзья, которые не потеряли веры в нас, которые должны чувствовать неправомерность совершаемого. Ведь там остался народ, партия, которые не оставят нас и рано или поздно придут на помощь.

Да, что-то сейчас неладно, никто ещё не понимает творящегося, не понимает, во имя чего всё это делается, но не вечно же всё это останется секретом для людей и не будет распознанным. Того ведь, что творится, надолго не спрятать, не скрыть от людей. Так думали мы и этим жили.

И вот уже камера с шестью кроватями, с окном, прикрытым деревянным щитом, парашей, столом, лампочкой, волчком, не кажутся нам такими страшными, как казалось ещё вчера. И всё, что даёт жизнь человеку, уже не казалось недосягаемым — только бы выжить! И мы снова верим в жизнь. Она нужна не только нам, она нужна всем, кто живёт верой в справедливость и великую ПРАВДУ!

Мы начинаем понимать, что без НАРОДА и ПАРТИИ он, великий и гениальный вождь, утеряет свою силу, своё могущество, притягательность, своё величие. Ведь мы же сами его создали. Ведь нашими же руками, нашим мозгом, нашей фанатичной верой он стоит над нами. Но ведь он и подотчётен перед народом, создавшим его!

Так ли это? Да, так и не иначе! Но никто раньше над этим не задумывался, было ни к чему, да и не было достаточного повода. А вот такие мысли начали беспокоить нас, да и только ли нас?!.

Если это дело его рук, даже если он только знает об этом и мирится, то и этого достаточно, чтобы усомниться в его гениальности, в его величии. Этого достаточно, чтобы низвести его до рядового и к тому же тяжело больного человека. И должно прийти время, когда ему об этом скажут.

Нет-нет! Так говорить о Сталине нельзя, да не только говорить, нельзя даже думать, это ведь кощунство, бред больного воображения! Ведь он сейчас окружён злыми и жестокими людьми. Это его окружение творит беззакония, они от него это скрывают, прикрываясь красивыми фразами и лозунгами об обострении классовой борьбы, а он слишком верит им. Они же пользуются его доверием и безнаказанно творят беззакония.

Но ведь чаша терпения уже наполнена до краёв! Неизбежен взрыв, естественный, даже без специальной подготовки. И мы не должны быть в стороне, мы обязаны помочь ему всем, чем только можем.

И мы опять и опять стали взывать к нему. Сотни, тысячи, миллионы страстных писем направлены в его адрес. Только бы они попали к нему!

— Неужели тебе непонятно, что ты окружил себя людьми корыстными, мелкими, подчас недалёкими, но страшными своей неистребимой злобой.

— Ты даёшь им повод претендовать на исключительное право творить грязными руками историю.

— Ты веришь тем, кто, пользуясь твоим доверием и именем, творит самые чудовищные преступления, каких ещё не знал мир за всю историю развития человечества.

Неужели ты не можешь понять, что природная тупость злых людей, потерявших облик человека, спекулирующих твоим именем, наносит непоправимый вред нашей стране и тебе лично? Пойми, что они останутся в тени в час ответа за всё, сделанное ими. А этот час настанет. Рано или поздно. Мы уверены, что ты не соучастник тех, кто выносит свои необоснованные и чудовищные приговоры целым спискам людей, так необходимых нашей стране, ведь ты не причастен к тем, кто опутал страну колючей проволокой. Кто миллионы людей превратил во врагов народа, шпионов, диверсантов, террористов.

На тридцать два заявления на имя Сталина, Калинина, Молотова, Особого Совещания, мною был получен стандартный, типографским путём отпечатанный ответ от прокурора по спецделам города Москвы: «оснований для пересмотра вашего дела нет».

О количествах подобных ответов можно судить даже по одному тому, что на всех этих извещениях вместо подписи прокурора — его факсимиле.

Многие сотни тысяч таких ответов получили люди в тюрьмах и лагерях. А скольким вообще не ответили?!.

Итак, ни одно заявление не попадает по назначению. Ни Сталину, ни Калинину, ни Молотову их не дают. Это ещё больше укрепляет наши мысли, что Сталин ничего не знает и всё делается без него и помимо его воли.

Все эти мысли — плод бессонных ночей и тяжёлых как ртуть дум, которые навеяны под еле слышные в ночной тишине шаги надзирателя по ковровым дорожкам коридора, под ночные шорохи тюрьмы, тяжёлые вздохи и стоны людей камеры № 345-а.

Отними эту веру у людей — и ты увидишь камеру, наполненную беспомощными, бессильными в своей тоске и безысходности тенями, ты увидишь подобие людей.

Безграничная вера в вождя и учителя, в его мудрость и непогрешимость, вера в необходимость во что бы то ни стало сохранить жизнь, крепнет и толкает нас на дела, сыгравшие решающую роль в нашей жизни. Эта вера привела к ежедневной утренней гимнастике, правда, у зловонной параши, удачно для нас поставленной в углу камеры и не попадающей в поле зрения надзирателя. А вот если бы он заметил это, то немедленно водворил бы в карцер, что убило бы не только желание к этим занятиям, но и привело бы к полному отсутствию возможности пошевелить рукой или ногой. Трёхдневное пребывание в холодном, абсолютно тёмном карцере, в одной нижней рубахе, с тремястами граммов чёрного хлеба и кружкой кипятку в сутки, неизбежно приводило к тому, что человека приносили в камеру полуживого, с зелёным лицом и блуждающими глазами с сумасшедшинкой.

Эта вера привела к многокилометровым, до головокружения, прогулкам по тесной камере вдоль четырёх стен, правда, только босиком, но с разрешения надзора. Хождение в ботинках было категорически запрещено в первый же день поступления в камеру: ведь стуча ботинками по полу, ты можешь наладить переговоры с соседними камерами, узнаешь, кто в них сидит.

— Чёрт ведь тебя знает, что ты там выстукиваешь ботинками, когда ходишь, может, ты выстукиваешь сговор о побеге, о бунте. Ведь вы все знакомы с азбукой Морзе!

Эта вера привела к идее выучить малограмотных — Струнина и Перепелицу — математике за среднюю школу. И действительно, за один год они свободно решали квадратные уравнения и строили кривые этих уравнений. За этот же год поляк Юзик Томашевич, пришедший к нам в камеру из одиночки вместо выбывшего нумизмата Джелатяна, научился бегло читать, писать и довольно прилично говорить по-русски.

Эта вера привела к повторению всего курса высшей математики и физики, к глубокому изучению электротехники.

Один раз в месяц каждому из нас выдавалось по две книги: одна из них художественная, а другая — какой-нибудь учебник. Заявки принимались надзирателем, предварительно вручавшим нам списки книг тюремной библиотеки. Библиотека была богатой и до чрезвычайности разнообразной. Говорят, что библиотечный фонд был укомплектован из книг заключённых в стенах этой тюрьмы в разные времена старой и новой России.

Лицам, имевшим деньги на депоненте, разрешалось ежемесячное приобретение двух школьных тетрадей. На первой странице тетради проставлялся в канцелярии тюрьмы большой штамп, гласящий, что в выданной тетради столько-то листов, что вырывать листы запрещается, а по заполнении тетрадь должна быть возвращена тюремной администрации и что нарушение этих правил влечёт за собой лишение в дальнейшем ларька, переписки, прогулок и предусматривает водворение в карцер. Единственное, что не оговорено в этих правилах, — это какое из этих наказаний ожидает провинившегося, или все сразу, чёхом?!.

Писать приходилось приобретёнными через тот же ларёк грифелями. Почему не выдавались карандаши, а только грифели — совсем не понятно. Можно только догадываться. Ведь карандаши необходимо время от времени чинить, а ножи держать в камере не разрешалось. Естественно, что заключённый, в силу необходимости, будет вынужден изыскивать возможность внести в камеру какой-нибудь режущий предмет. Очевидно, соображения профилактики играли в этом вопросе не последнюю роль.

Грифелем писать почти невозможно, а потому делали из хлебного мякиша довольно удачные футляры, в которых грифель выдвигался на необходимую длину, а острили его на цементной приступке двери.

Физическая и интеллектуальная тренировка вошла в быт камеры, она разнообразила нескончаемо тягучий тюремный досуг, она помогала бороться с наглостью, лицемерием, тупостью администрации, бесконечными наскоками надзирателей, не уступающими своей изобретательностью надзирателям Вологодской тюрьмы, такими же настойчивыми и страшными.

И откуда только берётся эта лютая и звериная злоба к людям себе подобным? Им бы жить в пещерном веке, а не сегодня. Сколько иезуитской выдумки потрачено, чтобы омрачить и так безрадостную жизнь тюрьмы?!

Встал лицом к стене камеры — трое суток карцерного содержания за «перестукивание». Возвратились с прогулки — зачитывается приказ о лишении всей камеры на целый месяц прогулок за «найденные» гвозди под тюфяком (гвозди новые, двухсотмиллиметровые — явно, подложенные надзирателем во время прогулки). В Вологде наказывался тот, у кого нашли, здесь же — вся камера — и на дли тельный срок.

На прогулке ходить только по двое, взявшись за руки. В Вологде ходили гуськом, один за другим. В остальном же, правила прогулки для нас не были неожиданностью. Они не отличались от правил Вологодской тюрьмы и не запрещали лишь одного — дышать и носом и ртом.

Любое нарушение хотя бы одного пункта пространного кодекса запретов влекло за собою немедленное возвращение в тюрьму и лишение всей камеры на некоторое время переписки, книг, ларька.

В камере разрешалось сидеть только на своей кровати и обязательно лицом к двери; ложиться на кровати запрещалось, даже если тебе нездоровится. Думаю, что неудобства, доставляемые нам этими правилами во время занятий, понятны без излишних комментариев.

Обязали собирать мундштуки от выкуренных папирос для сдачи по счёту надзирателю в количестве, точно соответствующем купленным папиросам. Недостача одного мундштука лишала права пользования ларьком. Через некоторое время выдача папирос, купленных в ларьке, стала проводиться с заранее оторванными мундштуками.

А как же курить? Ведь мундштуков у нас нет! Пришлось опять использовать хлебный мякиш. Папиросная проблема была решена.

В дверь стучать не разрешалось, пока надзирателю не придёт в голову открыть кормушку самому. Уже через неделю после водворения нас в камеру пришлось провести одни сутки (хорошо ещё, что не больше) в карцере.

Я имел монопольное право мыть пол в камере как вознаграждение от товарищей за труды по повышению их грамотности. Не надо думать, что это ирония. Мыть пол рвались все, ведь это физическая нагрузка, а она так была необходима всем. Помыв пол, я постучал в дверь, чтобы сдать деревянную шайку с половой тряпкой, и это послужило поводом к карцерному наказанию.

В дни, когда разрешалось писать письма и заявления (в месяц — один раз), выдавались тем, кто имел на депоненте деньги — бумага и конверт. Конверт заклеивать запрещалось, обратный адрес — не Соловки, а станция Кемь, почтовый ящик номер такой-то. Только в 1955-м году жена узнала, что я больше года провёл в Соловецкой тюрьме, а она была уверена, что я нахожусь в Кеми. Срок для написания письма или заявления давался ровно полчаса. Если не успел написать, приходилось сдавать недописанным. Лица, не имевшие депонентных денег, автоматически лишались возможности написать письмо. Передача купленных конвертов и бумаги товарищу запрещалась. Как только не додумались запретить делиться продуктами и папиросами из ларька?!

Дважды камера лишалась на месяц прогулки за проявление недовольства хлебом с большим количеством песку в нём и отказ от «баланды», в которой плавали в большом количестве крупные белые капустные черви. Черви были собраны нами в спичечную коробку и переданы надзирателю. Появились начальник тюрьмы и врач. Врач заявил, что эти черви абсолютно безвредны для человека, и что наши претензии вызваны злобой против Советской власти.

— Говорите спасибо, что кормят! — добавил от себя начальник тюрьмы.

За «необоснованные претензии» камера волею начальника на месяц лишилась свежего воздуха и дневного света.

Баланду мы есть не стали и вылили в парашу, а на другой день червей всё же в мисках не было и хлеб выдали без песка.

Накрываться ночью одеялом с головой запрещалось, руки спящего должны лежать поверх одеяла. Нарушение этого правила не наказывалось, но часто будили всю камеру, так как надзиратель открывал кормушку и громко будил спящего «нарушителя», а заодно, конечно, и всю камеру. А разве закажешь спящему, как вести себя во сне?!

Вот так и жили из месяца в месяц. И ужас совсем не в том, что были уже не только номерами, и не в том, что нас лишают самого необходимого, издеваются и днём и ночью. Весь ужас — в бесцветной методичности этих дней и ночей, ужас в том, что единственная жизнь, отпущенная нам щедрой природой, исковеркана, измолота жерновами насилия.

Это очень трудно понять, не пережив, не прочувствовав на себе! Настоящее чувство тюрьмы ведомо только тем, кто испытал её в качестве заключённого, а не наблюдателя!

И, несмотря на это и многое другое, сводящееся к одному — во что бы то ни стало «расчеловечить» нас, — почти полуторагодичное пребывание в тюрьме не сломило воли людей, не вынудило отказаться от принятого решения (отнюдь не сговариваясь!) беречь себя, не сгибаться, не надломиться раньше времени!

Такое отношение к нам не могло не способствовать ежедневному томительному самоанализу и пересмотру годами установившихся некоторых взглядов и оценок.

Во-первых, со всей очевидностью стало ясно, что в стране появились, а может, и умышленно созданы многочисленные кадры, жизненным критерием которых стали лицемерие и ложь. И так как ложь, клевета, доносы и инсинуации не только не наказываются, а всемерно культивируются и даже поощряются, ожидать хотя бы подсознательного, инстинктивного отвращения к этому стало для людей невозможно.

Длинные вечера тянулись нескончаемо нудно и утомительно. Полумрак в камере не позволял полностью отдаваться книге — сильно уставали и болели глаза.

Придумывали игры. Чаще всего сочиняли кроссворды и шарады, придумывали математические задачи и загадки, составляли шахматные и шашечные этюды.

Журналист по профессии, он же редактор районной газеты, не помню уже в каком городе, Миша Колегаев поражал нас быстротой составления кроссвордов, их оригинальностью и замысловатостью. Очень неплохо удавались составления шахматных этюдов бухгалтеру КВЖД Сахно. Я с инженером-артиллеристом придумывал интригующие задачи по арифметике и физике.

Участие в играх принимали даже малограмотный колхозник Ваня и всегда мрачный член Свердловского обкома партии Токарев.

Но всё надоедало и опять возвращались к тому, что всех волновало, не давало забыться. Чаще других начинал Сорель.

— Мне кажется, что обвинительное заключение, составленное по ложному доносу или просто на основании явной клеветы, стало сейчас нормой поведения всех следователей.

— Только ли следователей? — перебивает Миша Колегаев. — Неужели зло, которое причиняется арестованному далеко задолго до окончания следствия надзирателями, тюремными чиновниками, не говорит о том, что их поведение также стало уже нормой, да к тому же, узаконенной?!

— А что вы скажете о судьях? — вмешивается в разговор артиллерист. — Вот меня судил военный трибунал. Скажете, что судья не видел, что всё моё дело шито белыми нитками и что даже неспециалисту видна искусственность его создания. И всё же суд вынес решение «виновен» и вляпал десятку, да ещё с поражением прав на пять лет. Ведь это говорит за то, что они активно помогают следователям, вынося такие приговоры, и не возвращают дел даже тогда, когда выводы следователя базируются на порочных, бездоказательных, сугубо личных и к тому же вредных для общества умозаключениях. И нет ничего удивительного, что крылатой фразой всех следователей стало: «Ты попал в тюрьму — значит, ты виноват, ведь вот не трогают меня, не арестовывают?!»

— А не думаете ли вы, что судьи просто боятся громко заявлять, что они в своей практике часто сталкиваются с фактами инсинуаций и предпочитают молчать? — вмешиваюсь в разговор я. — Не думаете ли вы, что такой судья и сам неминуемо может стать подсудимым?

— Всё может быть, допускаю и такие варианты, — отвечает Сорель. — Но ведь отмалчиваясь, они становятся соучастниками грязных дел следователя. И только ли одной боязнью можно объяснить это?! Мне кажется, сейчас к месту сделать и кое-какое обобщение. Страх, карьеризм, терпимость к любому злу, уверенность в безнаказанность — это страшная болезнь, выражаясь медицинской терминологией — инфекционная. Она заразила большой и сложный организм аппарата и в первую очередь тех, кто призван вершить правосудие и стоять на страже его. Согласны?

— Выходит, говоря по-простому, все они — ПАДЛО! — вмешивается в разговор наш Ваня. — Стукач — стучит, карьерист — доносит, прокурор — санкционирует, следователь — «лепит» обвинение и «пришивает» дело, а судья — «наматывает» срок! А над ним, выходит, никого нет? Что же они там, вверху, не видят, что делается вокруг? Ну, ответь мне, Сорель, ты же всё-таки сам был властью, ты что же, не видел этого? Молчишь? То-то же! А теперь заговорил, когда самого прихлопнули!

— Да, пожалуй, и не видел, Ваня! Ведь эта болезнь носит скрытую форму. Вот ты и я это почувствовали. Да и то тогда, когда это коснулось нас с тобой. А разве на воле ты мог подумать, что есть у нас такие люди, которые потеряли человеческий облик? Ведь ты их не видел. И ты, и я верили, что наш человек чужд всех этих недостатков. Да и то нужно сказать, что сволочами-то они стали позже. Они не родились с этим пороком. Не с пелёнок они такие…

Мне кажется, всё то хорошее, чистое, душевое, что в них было, уже много лет изо дня в день вытравливалось под самый корень. Им вдалбливали, что они окружены врагами, что они не видят дальше своего носа, что рядом с ними живут вконец испорченные классовой ненавистью люди, лишённые нормальных моральных потребностей, которые смотрят на всякое зло с явным удовольствием.

— Иными словами, эти падло, как ты говоришь, Ваня, усиленно, каждодневно готовились. А вот кем — сказать не могу, ещё сам толком не знаю! Так-то, дорогие друзья! А ты, товарищ Сорель, говори, да не заговаривайся! По-твоему выходит, что все, кто сидит — невиновны, а виноватыми их сделали следователи и судьи, по указанию сверху. Ведь только так можно истолковать твои слова. А не думаешь ли ты, что такие мысли дают полное основание усомниться и в твоей невиновности!?

— Товарищ Токарев! Не забывай, что ты не следователь и не судья, а заключённый номер триста тринадцатый! И избави Бог от такого, как ты, в чине следователя или судьи. Ты, пожалуй, превзошёл бы любого из них! Это первое, что я могу тебе сказать!

— Не в бровь, а прямо в глаз сказано, и как же верно! Спасибо тебе, товарищ Сорель, с ними только так и можно говорить, — поддержал Сореля бухгалтер КВЖД Сахно.

— Неужели тебе до сих пор не понятно, что правосудие сегодня руководствуется отнюдь не стремлением оградить общество от настоящих преступников, хотя декларирует это на каждом перекрёстке, устно и в печати, а порочной и вредной формулой: «вина не доказана, но не доказана и невиновность, не доказано, что человек не намеревался совершить преступление»!

Ты вот часами каждый день доказываешь, что тебя судить было не за что, что ты не виновен и я тебе верю, не кривя душой. А вот ответы на твои многочисленные заявления гласят: «оснований для пересмотра вашего дела нет». А почему это нет оснований для пересмотра, ты об этом подумал?! Да потому, что ты не доказал правосудию своей невиновности. Нам вот доказал, а правосудию — нет. А если бы даже сумел доказать, думаешь, не был бы здесь вместе с нами? Уверю тебя, что всё равно не миновал бы этой камеры, так как не смог бы доказать, что не намеревался совершить преступление против своей Родины и народа. Вот ведь в чём дело, дорогой мой товарищ! Не обижайся на меня и побольше думай!

— А вот кем подготовлены такие; судьи и следователи — ни я, ни ты ещё не знаем. Ты считаешь себя кристально чистым человеком и невиновным, а во всех остальных видишь врагов. А не чересчур ли много этих самых врагов на двадцатом году существования Советского государства? Ты об этом задумывался, скажи нам по правде?! Ведь ты хорошо знаешь, не хуже нас, что помещиков и капиталистов у нас давно нет; кадеты, эсэры, меньшевики — вывелись; с троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами — покончили, и ты со мною вместе активно помогал этому. Кто же остался? Ну, ответь! Остались рабочие, крестьяне, советская интеллигенция. А кого сажают? Рабочих, крестьян, инженеров, врачей, командный состав Красной Армии, учёных, коммунистов — не одиночек, а десятками, сотнями тысяч, и всё — врагов, шпионов, диверсантов, вредителей! Неужели у тебя не вызывает это хотя бы только вопросов: «Почему?», «Зачем?», «За что?». И ты не делай из меня врага. Об этом побеспокоились и без твоей помощи. И тебя, и меня — на равных! А вот для чего и кто — ни я, ни ты, да и никто из всех нас, собранных в этой камере, толком не знает!..

А ведь Сорель, пожалуй, прав! Чувствуется, что чего-то не договаривает, но, может быть, и сам не знает. Остаётся ясным лишь одно, что нельзя требовать от людей, сегодня стоящих над нами, чтобы они стали иными. Наши нравственные муки не могут казаться чем-то надуманным, бесполезным, каким-то нашим особым свойством. Ведь для них мы не люди, а злейшие враги. Все, кому мы здесь подвластны, — не слышат, да и не могут слышать нашего голоса. У них же это отнято, вытравлено.

Эти люди считают себя, и не без оснований, на данном отрезке времени сильными, совсем забывая, что вообще-то «сила — далеко ещё не право».

И не случайно, что они пугаются и боятся каждого нашего шага, боятся своих же коллег, товарищей, и даже собственных жён, детей. Родных отцов и матерей. Крайняя ограниченность и убожество — жалкий удел всех, или подавляющего большинства надзирателей, конвоиров и их непосредственных начальников. Я, по крайней мере, с исключениями не встречался. Им не понять того, что «слабость — это ещё далеко не смерть».

Да, мы слабы сегодня, но не мертвецы! Даже эта истина непосильна для их понятия!

…И долго, долго после этих разговоров не можешь уснуть. Неимоверная физическая усталость, как после физического труда, ноющая боль в висках, надоедливые мысли истомлённого мозга требуют отдыха и кажется, что сон — единственное средство забыть всё, провалиться в него и ни о чём не думать, ничего не испытывать, не чувствовать.

А сон не идёт. Мучительные мысли не дают покоя уставшему мозгу, они беспокоят его, возбуждают. А он бессилен помочь отыскать истину и ответить на твои вопросы. И не помогает этому ни страстное желание, ни напряжение ума, ни мобилизация воли. Ответа нет и нет.

Пятнадцать месяцев не сломили нашей воли. Всё меньше и меньше становилось разговоров о баланде, совсем прекратились ребячьи забавы с мухами и клопами. Появилась органическая потребность к повседневному труду. Одним нужно было подготовиться к проведению очередных занятий, другим выполнить заданные уроки и упражнения, повторить пройденное. Всем нужно было почитать, обсудить прочитанное, регулярно каждому отшагать установленные пять километров в сутки, сделать гимнастику.

Нет, мы ещё не мертвецы, мы боремся за жизнь, используя всё от нас зависящее.

Мы не только не мертвецы, но и не будем ими! Пусть не все, пусть только пятый, десятый из нас, пусть даже только единицы!

«312»

«Смерть тем и страшна, что после неё не остаёшься!»

— Триста двенадцатый, триста двенадцатый! Проснись!

Открываю глаза, поворачиваюсь лицом к двери. Кормушка открыта, в ней голова надзирателя. Значит, опять нарушил правила, наверно, во сне закрылся с головой. И несмотря на исправление своего «преступления», от кормушки продолжаются позывные надзирателя:

— Триста двенадцатый, триста двенадцатый, да проснись же!

Нас в камере шестеро. У каждого свой номер. Фамилия, имя, звания остались в тюремной канцелярии, в формуляре, да в архивах НКВД, в толстых и гонких папках с тиснённой надписью на обложке: «дело №…, хранить вечно». Не нас, не людей, не живых существ с нервами и чувствами, желаниями и страстями, а наше Дело №…

— Триста двенадцатый! Проснись! Да толкните же его, разбудите. Эй, ты, триста двенадцатый, не спишь же?!

Вскакиваю, подхожу к кормушке.

— Триста двенадцатый? Ну и здоров же ты спать! Одевайся! И побыстрее! Верхнюю рубаху не надевай!

Нервничаю, натягиваю брюки без пуговиц, обматываю ноги портянками, надеваю ботинки без шнурков. Проснулись остальные пять «номеров». Шёпот: «Прощай! До свидания!»

За год и три месяца вызов среди ночи, к тому же одного — впервые. Ночью каждые девять-одиннадцать дней, водили всех шестерых в баню, но это сопровождалось побудкой всей камеры и короткой фразой через кормушку:

— Приготовиться в баню, взять с собой одеяла и всю одежду!

О дне и часе ба ни только догадывались, но никогда не знали точно.

Бывали случаи, когда вызывали и по одному, но это происходило только днём и, как правило, в канцелярию старшего или дежурного надзирателя. Усаживали посреди комнаты на табурет и вручали уже распечатанное письмо из дома для прочтения. Но в большинстве случаев письмо зачитывал сам надзиратель. Даже богатство русского языка не может вместить в одном слове определения этой позорной акции.

Кощунство? Зверство? Садизм? Вандализм? А может быть, всё это вместе взятое?!

Но бывали всё же случаи, когда удавалось упросить надзирателя взять в камеру на несколько часов присланную в письме фотографию.

Здесь же зачитывались ответы на заявления о пересмотре дела, приказы о наказаниях за нарушения тюремных правил.

Но случай вызова среди ночи одного был первым за пятнадцать месяцев. Со скрипом ржавых петель, замка и щеколды открывается дверь, пропустившая меня в тускло освещённый коридор. Кругом зловещая, до звона в ушах, тишина. Под ногами измызганная, толстая ковровая дорожка, в подозрительных тёмно-коричневых пятнах и с проплешинами.

Приглушённым голосом команда:

— Руки назад! Шагай вперёд! Направо!

Впереди — длинный коридор. Возле каждого поворота, так же вполголоса:

— Стой!

Всю дорогу — традиционное постукивание ключом о пряжку пояса с целью предупреждения другого надзирателя о следовании «триста двенадцатого» и исключения встречи с каким-либо другим номером или случайно задержавшейся обслугой. И кого только можно встретить в эту пору? Совсем не понятно. Привык постукивать, вот и стучит.

Сколько раз ходил по этим коридорам, сколько раз вслушивался в это постукивание ключом, так и не понял, каким кодом или азбукой они пользовались. Но ни разу не было случая нежелательной для надзирателя встречи. А кое-кто рассказывал, что всё же такие случаи бывали.

Наконец, двойная железная решётка во всю ширину коридора, щёлканье ключей в замках, визг петель (неужели нельзя смазать?) и передача номера «триста двенадцать» другому надзирателю. А этот другой уже не с ключом в руке, а с пистолетом.

Над головой тёмное небо с мириадами звёзд. Ночная тишина нарушается шелестом листьев и веток оживших от зимнего сна деревьев, криками чем-то встревоженных чаек, да шагами часовых. Где-то за степами Кремля слышится морской прибой. Набегающие волны плещутся о невидимый берег. И, кажется, силятся что-то сказать, чем-то обеспокоены, о чём-то спрашивают. А кого и о чём — не понять. Не о том ли, почему мир так неустроен, почему «принадлежащему власть, общество представляется кладбищем».

Лёгкий ветерок как бы напоён этим морем, водорослями; кажется, что он солёный. Жадно глотаю чистый воздух беломорского острова.

— Шагай прямо, первая дверь налево, прямо по ступенькам вверх.

Вот и ступеньки. Впереди — кромешная тьма. Руки назад, как всегда, ведут ли на допрос, на суд, в баню, на прогулку или оправку. Очевидно, и тогда, когда ведут на смерть.

Нащупываю ногами ступеньки, замедляю шаг и… вдруг прикосновение к стриженному затылку холодного металлического дула револьвера. Это произошло, очевидно, исключительно по моей вине — я резко приостановился из-за темноты и незнания пути следования, а конвоир слишком близко находился от меня, держа пистолет на уровне моей головы.

Вздрогнув, рывком подаюсь вперёд с одной лишь мыслью, — уйти от неприятного, холодного, леденящего душу металла.

Ступеньки кончились, под ногами прогибающиеся доски. Вполголоса раздаётся команда сопровождающего:

— Шагай прямо! Шаг вправо, шаг влево — стреляю без предупреждения! — и, чуть помедлив, уже громко, — понятно?

Это-то всё понятно, слышал уже не раз, а вот куда ты ведёшь меня, вот это не понятно!

Неужели конец?!. Почему в темноте?!.

А не всё ли тебе равно?.. Почему в затылок?..

Сколько ещё шагов до конца?..

Нет, не хочу, не хочу я!

Какой-то внутренний голос шепчет: «Иди медленней, каждая секунда — это вечность, и она твоя, ничья больше, только твоя». Холодный липкий пот покрывает всё тело, а зубы отстукивают мелкую дробь и нет сил справиться с этим.

А может, его «вправо, влево… шаг…» — провокация? Нет, не побегу, не поддамся на хитрость твою! Я хочу жить, страстно хочу жить!

А может быть, это моё больное воображение?..

Просить пощады!.. Но о чём просить? Если вопрос решён, если приговор вынесен, ничего уже не поможет! Ведь он только исполнитель, ему приказали — он делает. А если бы приказали мне, разве я рассуждал бы?

Стыдно самого себя за то, что в голове ни одной мысли, кроме животного страха и жалости, что всё кончается так нелепо и неожиданно!

Ну, стреляй же, бей, только скорее, не тяни!

А может тебе, самому страшно! Может, остановиться, выбить из рук пистолет, бить, грызть зубами, погибнуть в неравной схватке?

С неумолимой ясностью представляется весь ужас совершающегося. Всего с ног до головы пронизывает такая острая, нестерпимая боль, точно с меня, ещё живого, сдирают кожу.

А всё — нервы. Зачем они нужны человеку?

Вся недолгая жизнь мгновенно промелькнула перед уставшим мозгом, сжав грудь, виски. Вспомнился комиссар Бори-ус Виктор Викентьевич, которого вели на расстрел пьяные и озверевшие от вина и военных неудач матросы в 1921-м году, во время отступления от барона Врангеля. Машинист тяжело гружёного состава на десятитысячном уклоне по перегону Демурино-Просяная в Донбассе не сдержал эшелон и паровозом врезался в хвост состава с матросами. Были разбиты вагоны с «жёнами» матросов, их коровами, гусями и поросятами, неизвестно откуда взятыми.

Комиссара спас от дикой, разгулявшейся вольницы машинист, коммунист Евдоким Свистун, загородивший его своей спиной за секунду до команды: пли! Черноволосый, двадцатишестилетний комиссар пришёл к нам в вагон с седой головой. И не столько от страха, сколько от переживаний, что погибает от руки своих и без всякой вины.

— Стой, нащупай ступеньки, не упади!

На плече рука надзирателя, слегка подталкивающая меня вперёд. Несколько шагов по ступенькам вниз — и перед глазами белое пятно открытой двери, а за нею ярко освещённый вестибюль двухэтажного, длинного казарменного вида здания.

— Шагай вверх! — в полный голос говорит надзиратель.

Входим в длинный коридор. Справа и слева — закрытые двери. Где-то постукивает пишущая машинка. Кто же это так поздно работает, неужели не хватает дня?

Перед дверью, обитой чёрным дерматином, окрик: «Стой!», затем стук в дверь и доклад, хорошо слышный в коридоре:

— Триста двенадцатый доставлен! — и в ответ хриплый голос: — Ввести!

Толчок в спину рукояткой пистолета — и я в ярко освещённом кабинете. Во всю комнату ковёр, большой письменный стол, кожаный диван, кресла. На стене большой портрет Сталина, шагающего у кремлёвской стены. За столом грузный военный с двумя шпалами в петлицах. В руках у него карандаш, которым он постукивает по стопке книг. Одну из них он берёт в руки со словами:

— Эту книгу знаешь?

Кладёт книгу на стол, открывает её, тычет карандашом в середину какой-то страницы и выкрикивает:

— Я тебя спрашиваю, что это такое?

Ничего не понимая — молчу. Хочется сказать, что это — книга. Но боюсь такого ответа, вспоминая своё наивное, искреннее, но оказавшееся совсем неуместным «спасибо» надзирателю, разрезавшему на куски мой хлеб в Бутырках и его реакцию на это.

— Я тебя спрашиваю, что это такое, что здесь написано?

Наклонившись над книгой, читаю: «Если подключить статор асинхронного двигателя непосредственно к трёхфазной сети при короткозамкнутом и неподвижном роторе…»

— Ах ты, сволочь, гадина, не сгибаешься, фашистское отрепье! Ну, ничего… Сумеем б… согнуть, а потом сгноим. Мы тебя научим признавать Советскую власть! Мать… Мать!..

И начал с каким-то наслаждением выкрикивать похабную брань, превратившуюся в нескончаемый и непрерывающийся в течение многих минут монолог, составленный из отборных ругательных слов, их вариаций с многократным упоминанием просто матери, Девы Марии, всех святых, угодников, апостолов, самого бога Саваофа, Иоанна Крестителя и даже Марии Магдалины…

И всё время, пока он изощрялся в «утончённом» и «художественном» изложении своих познаний в священном писании, меня не оставляла мысль, каким же нужно быть недалёким, тупым человеком, чтобы захлёбываясь, слушать самого себя и предполагать, что его речь производит психологический эффект на слушателя.

Лицо и шея покраснели, глаза округлились, в уголках губ появилась пена. Вынул из кармана платок, вытер взмокшие шею и лоб. Рывком открыл ящик стола, достал папиросу, разминая, порвал её, достал другую, закурил. Затянувшись и выдохнув дым мне в лицо, посмотрел в упор, как бы проверяя эффект от только что произнесённой залпом тирады. В заключение, с нажимом на голосовые связки, произнёс: «Сволочь!» и закончил вопросом:

— Отвечай, гадина, с кем переписывался?!

Ещё не совсем понимая, чего от меня хотят, но уже чувствуя, что всё только что пережитое по пути в кабинет оказалось лишь моим нервным воображением, навеянным созданной обстановкой, мысль, как молния, подсказывает, что смерть, оказывается, ещё далеко, сперва обещают «согнуть», потом «сгноить», а после этого «научить признавать Советскую власть». Вот, оказывается, что придётся перенести, прежде чем придёт смерть!

Догадавшись, наконец, в чём дело, проснулось чувство собственного достоинства, а где-то глубоко внутри — и некоторая доля юмора.

— О чём так длинно спрашиваете, гражданин начальник? За что так ругаете? Я со дня своего рождения не слышал такой многоэтажной речи! Да, я эту книгу узнаю, она же из тюремной библиотеки, была у меня в камере почти целый месяц, я изучал её и даже конспектировал.

Начальник прищурил свои зелёные с желтизной глаза, словно у кошки перед броском на мышонка. По его лицу скользнула еле заметная улыбка: ага, всё-таки поймался, не зря я потрудился, с такими только так и нужно разговаривать.

— На чём же ты конспектировал? — с иронией и явным удовлетворением спрашивает начальник; он даже потёр Руки.

— На клочках обоев, гражданин начальник, — чётко ответил я.

— Каких ещё обоев, что ты мелешь, ты с кем разговариваешь?

— А на тех, что каждое утро выдаёт надзиратель перед уборкой, на клозетной бумаге, гражданин начальник! — признался я.

— Где они, эти обои, покажи!

— В камере, гражданин начальник, в матраце!

Телефонная трубка поползла к уху:

— Обыскать кровать заключённого номер триста двенадцать! Всё, что найдёте — немедленно доставить мне. Да, да, в кабинет. Если ничего не обнаружите, обыщите ВСЕ кровати. Да побыстрее!

Проходят несколько томительных минут. Появляется солдат, кладёт на стол стопку бумажек треугольной формы с размерами катетов сто на двести миллиметров. Начальник явно поражён. Лицо и шея опять покраснели, испарина покрыла лоб.

— Откуда набрал столько бумаги, кто дал? Отвечай!

— Я же вам сказал, гражданин начальник, что мы каждый день получаем по одной бумажке на брата и экономим её, деля каждый треугольник пополам. А вдруг кому-нибудь понадобится оправиться дважды!

— Найди листок с прочитанным тобою в книге текстом!

Быстро нахожу и кладу перед ним. И только тогда, когда листок был положен на страницу книги, я совсем убедился в правильности своей догадки, что конспектируя и кладя бумажку на книгу, сделал карандашные надавы на страницах. Библиотекарь при поверке наткнулся на эти страницы, усмотрел в этом крамолу — переписку с другими камерами, и доложил начальнику, а начальник вызвал меня для установления о чём и с кем я переписывался.

Вздох облегчения вырвался из моей груди.

— Что вздыхаешь? За порчу книги и недозволенное использование выдаваемой бумаги лишаю всю камеру книг из библиотеки на полгода… и переписки на три месяца.

— Уведите обратно в камеру!

— До свидания, гражданин начальник!

В камеру возвратился другим путём, тропинкой вдоль монастырской стены. До сих пор не могу понять, почему к начальнику меня вели по каким-то лестницам и переходам, по чердаку. Неужели в целях психологической подготовки к разговору с начальником?

В камере никто не спал. Мой рассказ привёл всех в удивление и вызвал дружный, долго несмолкающий смех. А когда узнали об общем наказании всей камеры — наступило уныние и крайнее недовольство. В адрес начальника посыпались буквально градом эпитеты, которые воспроизвести на бумаге не решаюсь. Они были не менее выразительны, чем в речи начальника, и обращены были непосредственно в его адрес.

Лишение книг и переписки на такой длительный срок — слишком чувствительный удар, чтобы оставаться равнодушным. Злясь на себя, что не просил начальника наказать меня одного. Ведь «испортил» книгу я, камера тут ни при чём.

— Завтра же буду писать об этом начальнику!

— Это бесполезно, — сказал Сорель, — использование бумаги не по назначению — дело всей камеры, а в порче книги мы — прямые соучастники, так как бумагу-то давали мы, а не кто-либо другой.

Решили ничего и никому не писать.

Утром изъяли все книги и тетради (почему забрали тетради — непонятно, о них начальник ничего не говорил; наверное, после моего ухода передумал и ужесточил наказание).

Ещё большее удивление вызвало то, что утром нам бумаги для уборной не выдали. На вопрос к надзирателю, как же теперь нам быть, получили «исчерпывающий» ответ:

— Нам не велено давать! А как вам быть — узнайте у начальника.

На вопрос: только ли наша камера наказана или все, последовал ответ: «А этого вам знать не положено!»

Камера приуныла. Но продолжалось это не так уж долго. Вскоре начались события, не описать которые просто нельзя.

СНОВА СОЛНЦЕ

«И чего не отдашь за свободу? Какой миллионщик, если бы ему сдавили горло петлёй, не отдал бы всех своих миллионов за один глоток воздуха?»

Ф.М. Достоевский

Поздно ночью тюрьма была поднята на ноги. Открывание и закрывание замков, топот в коридоре нарушили ночную тишину и беспокойный, до предела чуткий сон тысяч людей, закрытых от всего мира, солнца, воздуха в стенах древнего Соловецкого Монастыря.

Охраняет их зоркая стража, охраняют их железные решётки, древние стены монастыря-тюрьмы, Белое море.

Монастырские кельи, превращённые в камеры, ожили. Слышатся через дверь команды надзирателей с приказанием встать и одеться. А через несколько минут, показавшимися слишком томительными своей неизвестностью и томительностью, стали открываться двери и заключённых, имевших собственные вещи, ранее отобранные по приезду в Соловки, повели на вещевой склад.

Уже через час всех согнали в вестибюль со сводчатыми, нависшими над головами потолками, ещё сохранившими следы какой-то росписи. Трапезная монахов превратилась в тюремный «вокзал».

Мокрые стены, исписанные сотнями фамилий, изречений, пословиц, назиданий, ругани, похабщины, цементный пол, покрытый какой-то зловонной жижей, несколько тусклых лампочек, затерявшихся в нишах толстых стен, встретили недоумевающих и пока что не произносящих ни одного слова, людей.

Сотня за сотней входят истощённые, потерявшие веру в людей, в справедливость и правду, заключённых. Жёлто-зелёные восковые лица, низко опущенные головы, сгорбленные плечи, седые головы, руки-плети и ноги-палки, — вот что осталось от жизнерадостных людей.

Внезапный переход от многомесячной, а в ряде случаев, и многолетней тишины — к шуму, разноголосому разговору, как тяжёлым молотом отдаётся у людей в висках.

Куда? Зачем? Почему собрали всех вместе после такой строгой изоляции и тяжёлого режима? Вопросы назойливо и неотступно преследуют всех, кто очутился в эту ночь под сводами бывшей столовой монахов.

«Тюрьма, созданная, чтобы медленно, но верно смять человека, окончательно раздавить его как личность, превратить в равнодушное животное, не реагирующее на горе или радость себе подобных, наконец, уничтожить и парализовать в нём всё человеческое — веру, любовь, надежды» — вдруг изменила самой себе. В чём дело? Что случилось?

Уж на что тюрьма изобретательна на всякие «параши» (здесь — выдумки, небылицы), а в данном случае, растерялась, ответа не нашла, даже самого немудрящего или нелепого.

К утру, истомлённых и пресыщенных новизной положения людей свалил чуткий, нервный, бредовый сон. Однако продолжался он недолго.

Забрезжил рассвет, открылись двери и послышалась громкая, перекрывающая общий шум, команда:

— Выходи! Становись по шесть человек, вещи оставить на месте!

На большой площади Соловецкого кремля стала строиться многотысячная толпа. К концу построения яркое; солнце осветило купола соборов и церквей. Ценный памятник русского зодчества предстал во всей своей красе перед растерянными, ошеломлёнными глазами людей. Мощные стены и башни из громадных глыб дикого камня поразили своей первозданной красотой. Купола соборов заиграли подлупами поднимающегося солнца, слепя людям глаза. Сотни тысяч чаек с громким криком кружатся над шумящим морем голов. Чайки тоже удивлены, они встревожены. Мёртвый, не ронявший долгие месяцы и годы ни единого звука двор, вдруг наполнился множеством непривычных звуков и запахов. Всегда чистый, голый двор покрылся тёмной, копошащейся, непонятной и загадочной массой.

Всё ниже и ниже кружат чайки над головой. Любопытство побеждает страх. Сперва одиночки, потом целые стайки садятся на землю и даже, некоторым счастливцам, на плечи. Затаив дыхание, как зачарованные, стоят эти люди. И чувствуется, как через чёрную тучу отчаяния и безысходного горя врывае тся в их души робкий, но светлый луч надежды.

У каждого из нас остались за стенами Соловецкого монастыря жёны и дети, отцы и матери, братья и сёстры, много друзей и товарищей. В нашей памяти ещё свежи воспоминания о них — таких милых, чутких, добрых людях. Мы ещё не забыли себя сильными, несгибающимися, любимыми и любящими, широко и смело шагающими по жизни людьми. И стоим мы сейчас с недоумевающими, блуждающими, глубоко запавшими глазами.

Нас все боялись, прятали за семью замками в каменные мешки, а вот белокрылые чайки доверчиво садятся на плечи, копошатся у наших ног. Илица измученных людей, уже почти примирившихся со своим неизмеримым горем, украшаются улыбками. Слёзы радости и надежды заполняют наши глаза и медленно скатываются по впавшим, заросшим щетиной, щекам на землю Соловецкого кремля.

Неизмеримо великое горе, искалечившее нашу жизнь и сердце, изнурившее души уже начало проникать в больное сознание, сея неверие; в чьё-либо сочувствие к нам, пессимистическое безразличие к себе и окружающим.

И вдруг… Опять солнце, небо и… эти чайки!

Открылись двойные железные ворота тюрьмы и колонна в сопровождении конвоя с пистолетами в расстёгнутых кобурах, нескончаемой лентой, без собак и молитвы «шаг вправо, шаг влево»… двинулась по лесной дороге всё дальше и дальше от стен седого кремля.

И всю длинную дорогу быстрокрылые чайки кружились над нами, как бы приветствуя своим громким криком встающее солнце — источник жизни и радости человека, как бы радуясь нашим улыбкам и невольным слезам надежды.

Шли медленно, равнение в рядах не соблюдали. Отсутствовали обычные крики: «подтянись», «прекратить разговоры», «не курить», «ложись».

Творится что-то невероятное, непонятное и глубоко интригующее.

По обе стороны дороги непрерывно тянутся леса — сосновые, берёзовые, еловые, заливаются песнями неведомые и невидимые птицы, где-то кукушка отсчитывает кому-то многолетие, жужжат насекомые. Прогретый солнцем лес насыщает воздух густым запахом смолы, зелёных листьев, травы. Поляны, опушки, всё придорожье покрыто цветами — жёлтыми, розовыми, синими, голубыми как небо, красными как пламя.

Лес редеет. В лучах солнца ярко белеет оставшаяся позади каменная громада кремля, а впереди золотится прибрежный песок и, уходя в бесконечную даль, горит и переливается тихая, необъятная равнина Белого моря. Вот он, перед глазами, широкий простор воды. Небольшие волны с плеском разбиваются о дамбу, сложенную из дикого камня и ещё не законченную. И, кажется, вечность стоял бы у этой воды, как бы разговаривающей с тобой, что-то заговорщически шепчущей, набегающей и убегающей, как бы играющей в «догони меня».

Чистое небо ласкает своей синевой и глубиной, а к северу, над широким простором моря повисло облако, причудливо меняя свои очертания. Ещё минуту назад оно казалось многоярусной горной вершиной с глубокими ущельями, бороздящими её склоны, а сейчас превратилось в громадного белого медведя, стоящего на задних лапах.

Сколько простора, неземной красоты в этом чистом, таком синем небе и плещущем у самых ног море. Окунуться бы в этот необъятный простор воды, смыть с себя и человечества земные страхи и горе, ненависть и злобу, фальшь и лицемерие, накопившиеся веками и непосильно тяжёлым грузом придавившие его — творца и созидателя прекрасного. Утопить бы все невзгоды и болезни в этом необозримом океане синевы!

Стосковавшиеся глаза жадно ловят вдали очертания горизонта, зелёной равнины и синих лесов за ней. А солнце щедро разливает вокруг мягкое, ласковое тепло.

Полоса прибрежной земли пересечена балочками, деревья с сочной нежно-зелёной листвой живописно разбросаны островками по всей площадке, на которую нас привели. Кое-где, там и сям, разбросаны зелёные ковры сочной травы с цветами, радующими глаз и душу.

Крупные валуны дикого камня возвышаются над землёй, нежный мох пятнами причудливой формы и разнообразной расцветки облепил эти валуны, помнившие и варницы, ежегодно вырабатывающие в семнадцатом веке до ста сорока пудов соли из морской воды в год, и промысловый люд, добывавший здесь рыбу, слюду, железо, жемчуг.

Помнят валуны и строительство грозной крепости, отражавшей нападения заморских кораблей и устоявшей против англичан в 1854-м году. Они помнят остров как крупный религиозный центр дореволюционной России, им памятно Соловецкое восстание 1668-1670-х годов, они видели участников крестьянской войны Степана Разина, пришедшим на помощь крестьянам и посадским людям. Они помнят гордого, вольнолюбивого кошевого атамана Запорожской Сечи Кошельницкого, сосланного сюда Екатериной Великой и нашедшего здесь свой бесславный конец после двадцатипятилетнего «искупления» своей «вины».

И много, много другого видели эти валуны, всего не перескажешь, но сегодня, как никогда за все многовековья и они поражены тем, что увидели и услышали.

Полоса земли вдоль берега моря шириной немногим больше трёхсот метров упирается в отвесную стену скалы.

Строителей и знающих строительное дело вызывают к группе военных, стоящих у небольшой берёзовой рощицы. Подошёл и я. Короткая беседа. Каждому дают пятьдесят человек и квадрат земли для обработки: очистить от леса, валунов, спланировать по уже заготовленным и забитым в землю колышкам-вешкам всю площадь. Камни небольшого веса, которые могут поднять два человека — перенести на носилках к самому берегу и сложить по всей длине площадки дамбу.

— А пока что — всем сесть и отдыхать. О начале работ будет объявлено особо! — так распорядился какой-то большой начальник со шпалами в петлицах.

Ближе к полудню привезли на машинах ломы, кирки, топоры, лопаты, пилы, носилки, тачки, два круга верёвки. Лошадьми подвезли кухни с баландой и в военных повозках — хлеб, ложки, миски, оцинкованные бачки, жестяные кружки. Раздали хлеб по-бригадно, разлили баланду по мискам, выдали по куску жареной трески с овсяной кашей.

Бригады, получившие обед первыми, поели и уже лежали на траве, курили, просто зачарованно смотрели на синее небо и такое же синее море, на траву, жучков, чаек над морем, а многие спали, согретые солнышком.

И вот только после обеда поступила команда приступить к работе. Тысячи людей были «вооружены» лопатами, ломами, топорами, а между ними ходят надзиратели, ещё вчера не допускавшие иметь в камере простую иголку, а за гвоздь, обнаруженный в тумбочке или матраце — сажали в карцер, лишали прогулок, переписки.

И опять навязчивые мысли: где же логика? Куда девалась строжайшая изоляция, была ли в ней необходимость и кому нужен был этот фарс?..

А через час команда: «Отдыхать!»

Пожалуй, это было весьма кстати. Люди, истосковавшиеся по работе, буквально с остервенением набросились с ломами и лопатами на ничем не провинившуюся соловецкую землю.

Одни несли мелкие камни руками, другие несли носилками, везли тачками к морю, третьи выкладывали дамбу. Около больших валунов рыли глубокие ямы и, подцепив верёвками, подваживая срубленными вагами, «хоронили» очевидцев богатой истории монастыря, засыпая их землёй навсегда.

Пилили и рубили столетние сосны, кустарник, красивые ели, выкорчёвывали корни, тут же сжигали на кострах всю мелочь. Обрубленные стволы деревьев подцепляли к машинам, трактору, складывали в штабеля.

Солнце, воздух, нежный запах травы, листьев, сосен, солёный нежный ветерок моря, физическая нагрузка — сразу же сказались на людях, месяцами и годами сидевших в полутёмных кельях-камерах.

Там и сям люди, задолго до команды, присаживались, а некоторые ложились на траву или на нагретый солнышком песок, немного отдышаться, успокоить колотившееся сердце, дать отдохнуть рукам и ногам.

Очевидно, это не ускользнуло от внимания конвоя и послужило причиной объявления отдыха. Творилось что-то непонятное для нас, ещё не решённое.

Ещё больше поразило, когда к нам подошёл командир конвойной роты и предупредил, чтобы мы не надрывались и почаще отдыхали, не дожидаясь общей команды.

Бригада в пятьдесят человек, возглавляемая мною, была направлена на укладку дамбы вдоль берега, а бригадиром я стал по принципу «бригадиров нам не надо, бригадиром буду я».

Не зная, для чего вызывают строителей, я как бы сам напросился на эту должность, объявив себя строителем, будучи по образованию инженером-механиком.

На берегу северного моря я долго стоял, любуясь его бескрайними просторами. И чем дольше не отрывал глаз от этой необозримой глади, тем сильнее было желание стоять и смотреть на однообразное движение волн и без конца слушать их ни на секунду не затихающий разговор с кем-то. Это разговор до краёв заполнял мою душу то тихим, убаюкивающим плеском, то шипением и шумом уходящей волны, как бы чем-то обиженной и недовольной. Ещё через мгновение она возвращалась и уже шаловливо подбиралась к самым ногам, а притронувшись к ним, зовуще убегала назад. Волна не догадывалась, она не знала, что играет с. человеком, одолеваемым тяжёлыми мыслями о неустроенности мира, с человеком, потерявшим себя, избитым, изломанным такими же, как он людьми. Им невдомёк, что природа, создавшая солнце для всех, бессильна против злых людей, отнимающих его у других. Вот она и играет, ласкается, плещет вокруг ног!

Разумеется, зашёл по колени в воду, смочил лицо и осколком бутылочного донышка впервые за полтора года — побрился. Нет, это не то слово, не побрился, а поскоблился, торопясь, срезая и вырывая волосы на щеках и подбородке. Операция, надо сказать, оказалась не только сложной, но и мучительной. С гладкой воды, служившей мне зеркалом, смотрело на меня неузнаваемое, худое, скуластое лицо.

Плохой пример оказался заразительным. Несмотря на мои предупреждения, что предпринятая мною операция весьма болезненна, всё же пять человек из бригады добровольно подвергли себя этой экзекуции.

Возвращались в тюрьму в сумерки. Шли очень медленно, и потому, что устали, и потому, что обратно пришлось нести инструмент и вместо лошадей — везти походные кухни и повозки с посудой. Почему всё это хозяйство нельзя было оставить на площадке — остаётся непонятным и по сей день.

В тюрьму пропускали очень долго. Шёл обыск — искали что-то в карманах, шапках, за пазухой, в ботинках. Что искали, зачем искали и кому всё это было нужно, знал один бог и начальник тюрьмы.

— Кто брил? — придрался ко мне надзиратель.

— Никто меня не брил, сам, гражданин надзиратель, немного побрился! — невозмутимо ответил я.

— А где бритва? Давай её сюда!

— Не бритвой, гражданин начальник, бутылкой!

— Какой бутылкой? Где она?

— Извини, гражданин начальник, не бутылкой, а донышком бутылки. Побрился и выбросил, не знал, что у вас нет бритвы, завтра, если прикажете, принесу!

Все шесть человек провели ночь в карцере. Восприняли мы это как должное и неизбежное, вот почему и разговор наш с надзирателем носил довольно несерьёзную форму и был далёк от того, что именуется вежливостью.

В течение целой недели работаем у моря. Час работы и минимум полчаса отдыха, никаких криков и угроз. Всё это удивляло и радовало нас, Люди заметно окрепли, порозовели, стали подвижнее, исчезла апатичность, появились улыбки, шутки и подчас задорный смех.

Дружно валили лес, корчевали пни, сложили километровой длины дамбу, спланировали всю площадку. А через десять дней аэродром был готов, правда, без бетонного покрытия.

На этом закончилась вольготная жизнь. На одиннадцатый день на работу не повели, объявили днём медицинского осмотра. Было это чисто формальным выполнением какого-то распоряжения с материка. Всех спрашивали: «на что жалуетесь?» — и никого не выслушивали до конца. Несколько внимательнее осматривали только тех, кто заявлял о невозможности выполнять физическую работу.

После процедуры осмотра вызвали всех бригадиров в канцелярию тюрьмы (не так давно мне пришлось побывать в ней). Здесь объявили нормы на земляные и строительные работы. Предупредили, что невыполнение нормы будет рассматриваться как саботаж. Предварительными мерами наказания обещали уменьшение хлебного пайка, карцерное содержание, оставление на объекте до выполнения дневного задания, а для злостных — суд и дополнительный срок по статье за экономическую контрреволюцию.

Разбили всех на две колонны. ()дну стали водить на старинное монашеское кладбище для проведения предварительных земляных работ — рытью котлованов для фундаментов будущих зданий. Многие сотни гробов были вырыты на старом кладбище и куда-то вывезены. Надгробные камни, кресты, плиты складывались здесь же, на площадке, в штабеля.

На месте кладбища намечалось построить детский сад и ясли для детей тюремного надзора.

Против такого мероприятия возражать было нельзя, дело несомненно нужное, а вот почему для этого выбрана площадка кладбища, зачем было сносить старинную кладбищенскую церковь и колокольню, построенные несколько веков тому назад и несомненно представлявшие архитектурную ценность — вот это оставалось совсем непонятно. А свободных площадей вокруг было хоть отбавляй.

Проект и рабочие чертежи этих зданий делали заключённые инженеры-строители и архитекторы в одной из камер, где вместо коек стояли чертёжные столы.

Вторую колонну, в том числе и мою бригаду, водили далеко в лес на дренажные работы вокруг четырёхэтажных, только недавно выстроенных кем-то корпусов новой тюрьмы. (Проект её также делали заключённые.)

Новая тюрьма большая, в четыре этажа, с громадным подвалом. Грунтовые воды залили этот подвал, мешая окончанию строительных работ. На устройство дренажа вокруг всего здания и были брошены несколько бригад.

Тюрьма была сделана по последнему слову тюремной техники и соответствующих требований. Все камеры — только одиночки, с привёрнутыми к стенке металлическими откидными койками, металлическим маленьким столиком и табуретом, заделанными в цементный пол намертво. На каждом этаже — отдельный душ. На окнах — решётки и стёкла из матового, небьющегося стекла.

Около тюрьмы — крошечные квадратные прогулочные дворики, отделённые друг от друга сплошными металлическими стенками в два ряда с полуметровым промежутком между ними. Над стенками натянута колючая проволока, а над двориками нависает железный мостик для постоянных часовых.

Надо полагать, что в функции будущих часовых заранее заложено наблюдение не только за заключёнными, но и за надзирателями, приводящими этих заключённых на прогулку. Не разговаривает ли последний с врагами, не передаёт ли им что-либо. А, впрочем, всё это досужие домыслы, никто ничего не знал и не мог даже догадаться, для чего всё это городилось. Понятным осталось лишь одно — люди изощрялись в создании способов изолировать человека от всего мира и друг от друга.

Здесь работали две недели. У многих возникла мысль, а не для себя ли мы стараемся. Вот закончим строить тюрьму, а потом нас же в неё и опустят.

С работы возвращались «домой» к девяти, а то и к десяти часам вечера, так как установленные нормы удавалось выполнить только за счёт увеличения продолжительности рабочего Дня.

И всё же оставалось неразгаданным, во имя чего люди, которые годами сидели в одиночках или по четыре-шесть человек в камере, которые годами, кроме дежурного надзирателя никого не видели, люди, которых в целях строжайшей конспирации водили в баню только ночью, которых подвергали искусственному питанию при голодовках, которых по поводу и без всякого повода гноили в холодных и мокрых карцерах, вдруг обрели видимость человеческого обращения, неожиданно обрели воздух и солнце, увидели лес и птиц, широкие просторы моря, обрели друг друга.

ТЮРЬМА

«Нет ничего выше и могущественнее, чем человеческий коллектив, и нет ничего гнуснее, чем человеческое стадо. Коллектив умнее, нравственнее отдельного человека, стадо — глупее и подлее. У коллектива есть прошлое и будущее, у стада — только настоящее».

Разгадка оказалась не за горами. В одну из глухих ночей, после почти месячного «праздника», через кормушку громким голосом объявили:

— Подъём! — а вслед за этим: — Выходи с вещами!

Двор тюрьмы залит огнями прожекторов. В двигающихся лучах этих прожекторов сверкают и как бы купаются купола соборов и церквей. Ничего не скажешь, зрелище достойно кисти художника.

Стаи потревоженных чаек с громким криком кружат над людьми в бушлатах и телогрейках. Весь большой прямоугольник двора окружён двойным рядом конвойных войск с ружьями наперевес. Своры собак волчьей породы с лаем рвутся из рук хозяев-собаководов. Не удержи на поводке — и она схватит за горло любого в бушлате.

В одном углу площадки, под ярко горящими электрическими лампочками, установлены столы. На них — высокими стопками уложены папки с формулярами. А в формулярах — фотографии в анфас и профиль, отпечатки пальцев, учётные карточки, краткие характеристики о поведении с перечислением наказаний за нарушение тюремной дисциплины.

Громкими голосами, перекрывающими приглушённый шум многоголосой толпы и резкие крики не вовремя разбуженных чаек, требуют назвать фамилию, имя, отчество, год рождения, статью, срок, кем и когда осуждён.

В ответ слышатся произносимые фамилии, имена, отчества. На вопрос — кем и когда осуждён — ответы не «чёткие», явно не удовлетворяющие ведущих перекличку. В карточке значится: «осуждён Особым Совещанием», а ответ звучит вызывающе и злобно: «никто не судил», «суда не было». Таких ответов много. Но большинство всё же отвечает, как записано в формуляре: «Особым Совещанием», «тройкой», «Верховным судом», «Военным трибуналом». Да и следовало ли «протестовать» перед исполнителями?!

На вопрос о сроке ответы были чёткие: «десять лет», «восемь», изредка — «шесть лет».

Статьи разные — КРД, КРТД, КРВЗВД, СОЭ, СВЗ, 58-10-11-7-8-14, изредка слышится в ответ — «шпион», и ещё реже — просто «вор».

Перекличка закончена. Начался традиционный, изумительно похожий во всех тюрьмах один на другой, как близнецы, обыск. Все металлические предметы — миски, кружки, ложки, бритвы, находящиеся в домашних вещах заключённых и хранящиеся со дня прибытия в Соловки на складах, — отобраны. На часы, кольца, деньги выданы официальные расписки.

Наконец, и обыск остался позади. У каждого в руках вещи. У одних — чемоданы, у других — рюкзаки, а у большинства — мешки и рубахи, с завязанными рукавами и воротом, набитые немудрёными вещами, ещё пахнущие домашними запахами, несмотря на покрывающую их плесень.

Построили по четыре, раскрыли двойные железные ворота, и по ярко освещённому коридору из двух рядов конвоиров погнали четвёрку за четвёркой. Перед командой «марш», нам объявили традиционную «молитву»: «шаг вправо, шаг влево — конвой стреляет без предупреждения», а конвою: «при попытке к бегству — стрелять по врагам народа без команды».

Затем уж «Марш! Подтянись! Не отставай! Быстро вперёд!»

Почти бегом — до пристани, у которой пришвартован океанский лесовоз. Ярко освещена палуба. Где-то на высоте чуть ли не четырёхэтажного дома видны палубные постройки, труба, спасательные шлюпки.

Быстро, по одному человеку, взбегаем по трапу вверх к люкам, которые окружены конвоирами с пистолетами в руках. Между ними — свободный проход для одного человека. У самых люков — по два конвоира без оружия. Они вырывают из рук рюкзак или сумку с вещами и бросают в тёмную глубь колодца. Спускаюсь по вертикальной лестнице, наступая на чьи-то руки и вскрикивая от ударов ботинками по голове и рукам спускающегося вслед за мною.

Подо мною какая-то глубоко уходящая яма, дна её не видно.

Одного часа хватило на то, чтобы каждый нашёл себе и своим вещам место. Кругом кромешная непроглядная тьма. Над головой что-то грохочет. Впечатление такое, как будто комья земли или камни ударяют по гробовой доске. Это стук ботинок по железной палубе направляемых к разным люкам «пассажиров».

И не один я, многие подумали в эту минуту, что мы находимся в глубокой могиле, заживо в ней погребённые. По всему телу пробегает холод ужаса, полной обречённости. С руганью, стонами люди разыскивают свой немудрящий «багаж», а кому уже посчастливилось его найти, ощупью ищут себе место. А место необходимо. Этот трюм не на час и не на день. Ведь не зря выдали по три килограмма сухарей, как-никак, а это десятидневная норма.

Кое-где мелькают жалкие огоньки зажжённых спичек, ото всюду слышатся возгласы:

— Братцы, а здесь нары!.. Пропал чемодан!..

— Федя, иди на голос, место нашёл на двоих!..

— Куда же ты тянешь, мать… Тебе что, повылазило, да куда же ты прёшь?!.

Где-то завязывается драка, слышна ругань, треск отдираемых от нар досок. Кто-то кого-то бьёт. За что — не понять. Кто-то смеётся, кто-то стонет, откуда-то слышится плач, рядом кто-то молится.

Постепенно утихает ругань, шум и крики, все нашли себе места на нарах.

— Всего прошло не больше трёх часов, а шесть с половиной тысяч человек «загружены» в плавучую могилу, — говорит мичман Балтийского флота, он же з/к № 1310, — и, кажется, без утруски и усушки!

— А куда денешься?! Справа, слева и сзади — дула винтовок, что твой частокол, кругом волкодавы, а впереди — яма. Ну и прыгаешь в неё! — поддерживает мичмана тоже морячок, только с Тихоокеанского флота.

Не отстаю от других и я, ныряю тоже на нары. Пространство на них вверх так мало, что сесть нельзя, а потому приходится нырять и устраиваться в лежачем положении. Ощупываю стенки. Они влажные и холодные. Нары сделаны из свежесрубленного леса. Пахнет сосной, сыростью и ржавчиной.

Начинают разводить пары. Зашипели и запыхтели котлы, заработали насосы. Перекрывая многоголосый людской гул, послышался однообразный шум машины. Лесовоз начал подрагивать. Загремели цепи и шестерни лебёдки, поднимающей якорь.

Раздался мощный на низких гонах свисток, потом ещё один и два коротких. Пароход вздрогнул, заскрипел, качнулся в одну, потом в другую сторону, и отвалил от пристани. Мы тронулись в неизвестный путь. Куда везут, в какие края, что ждёт нас впереди?! Ответа ни на один из этих вопросов нет.

Как только лесовоз отошёл от пристани, в различных отсеках загорелись тусклые? и мутные огоньки электрических лампочек. Светлее от этого стало чуть-чуть, но видишь всё же, кто рядом с тобой на нарах.

Пароход начало покачивать. Очевидно, мы выходим в открытое море, а там рукой подать до океана, Ледовитого океана, как учили в школе.

Откуда-то из тьмы слышится приятный голос, поющий: «О, дайте, дайте мне свободу!» Ария подхватывается сотнями людей. Сперва тихо, вполголоса, потом всё громче и громче. Нашлись певцы и дирижёры. Весь трюм пел и никакие окрики конвоя сверху, ни даже ружейные выстрелы в воздух, не остановили этого мощного, психологически обоснованного порыва людей, живших молча годами в одиночках и на шёпоте в общих камерах и вдруг очутившихся громадной, никем не контролируемой массой в этом трюме.

В голосах чувствовалось что-то мощное и грозное, чувствовалась несокрушимая, пламенная вера в справедливость.

И многие, многие думали в эти мгновения, что их невзгоды, их горе найдут отклик в сердцах многомиллионного народа, что он — народ — в гневе своём, как ураган, низвергнет в прах творимые зло и несправедливость.

Голоса поющих сливались в один грозно рыдающий напев, который бился о железные стенки лесовоза, который вырывался через люки и нёсся над необъятной морской ширью вдаль к родным, друзьям, знакомым. Казалось, что это вырывается из тяжёлых оков человеческая душа, и горестно рыдает, жалуясь кому-то на несправедливость, творящуюся на нашей земле.

Ещё никогда море не слышало такой песни-стона, ещё никогда его рёву не аккомпанировал такой хор. Порыв был мощным, вызывающим, но непродолжительным. Постепенно хор таял, а ария замирала и вдруг оборвалась. Сказались треволнения ночи. Умолкли люди, говорят вяло, неохотно. Да и о чём, собственно, говорить? Ни мыслей, ни желаний, точно всё уже передумано, рассказано и тысячу раз решено. И жизнь кажется бессмысленной, никчемной и никому не нужной. Мысли становятся смутными, расплывчатыми, и я крепко засыпаю.

Конвоиры находятся на палубе, в трюм спускаться не решаются. А потому шесть с половиной тысяч человек — людей, различных по возрасту, социальному положению, образованию, очутились в тесном, замкнутом круге.

Тут и так называемые «политические» — «враги народа», тут и рецидивисты, и уголовники, и аферисты, и убийцы, и воры — «друзья народа». Сдерживающих начал нет. В трюме оказалось значительное количество уголовников. По всей вероятности, они в трюм попали раньше нас, может быть, их погрузили в Кеми, а может, и раньше — в Мурманске. При погрузке мы могли и не заметить, что на пароходе уже были пассажиры.

Нужно что-то делать. Стихийное большинство «политических» и бытовиков с первой судимостью и случайным преступлением, разместились на верхних четырёх-пяти рядах нар, уголовники предпочли два нижних ряда у самого дна трюма. «Фашистами» были созданы круглосуточные дежурства, избраны поэтажно старосты для переговоров с конвойным начальником по вопросам раздачи баланды и кипятка.

Процедура питания оказалась довольно сложной. С палубы конвойные опускали ведро с баландой или кипятком, а староста разливал в банные оцинкованные тазы, по одному тазу на десять человек. Он же раздавал и собирал деревянные ложки. А так как ложек выдавалось на двести человек всего десять штук, в обязанности старосты входило их распределение и установление на них очерёдности.

Такой порядок, естественно, не мог обеспечить удовлетворения потребностей в равной степени для всех.

Уголовники с досками, оторванными от нар, делали заслон у палубных люков, не подпуская «политики» и перехватывая вёдра вне зависимости от того, с чем они были. Половину содержимого разливали на пол, а остальное исчезало в глубине трюма. Они явно провоцировали скандал, рассчитывая на драку и победу в этой драке с тем, чтобы потом держать всех в страхе и без сопротивления пользоваться наличным имуществом «фашистов».

Провокация удалась. Взрыв звериной злобы, инстинкт самосохранения превысили здравый рассудок и уголовники очутились перед тысячной лавиной политических. Результат столкновения для уголовников оказался неожиданным. В столкновении пострадало девять человек, с поломанными руками, рёбрами, выбитыми зубами, с лицами, залитыми кровью. Среди них три «законника». Всех пришлось отправить на палубу в госпиталь. Получивших ушибы, царапины, синяки, но оставшихся на ногах — никто не считал.

В результате столкновения два люка были отвоёваны, а уголовники смирились с этим и больше не пытались захватить власть в трюме. На двое суток водворился мир, нарушаемый грабежами и воровством. Но это уже было меньшим злом, хотя бы потому, что проводилось неорганизованно и сугубо в индивидуальном порядке.

Уголовникам нужно было что-то выигрывать и проигрывать в карты, а это «что-то» было у «политических». Опускались на нижние нары чемоданы, баулы, рюкзаки, сапоги, пальто, костюмы — всё, что добывалось наверху. Картёжная игра принимала угрожающие размеры и формы. Можно было ожидать игры со ставками в банк человеческих жизней.

Против произвола, уже охватившего трюм, восстала сама природа. Наш лесовоз начало покачивать, с каждым часом всё сильнее и сильнее. И через некоторое время над океаном безраздельно властвовал ураган. До притихшей многотысячной массы обречённых людей, сквозь железную обшивку лесовоза, стал доноситься несмолкаемый, до предела напряжённый рёв и вой разбушевавшейся океанской стихии. Мы, наверное, находились к этому времени в Баренцевом море, что-нибудь в районе острова Колгуева.

Волны с разъярённостью дикого зверя набросились на железные борта лесовоза и он дрожит всеми переборками, стонет, скрипит, непрерывно кланяется этим волнам, тяжело взбираясь на них. Вот он уже на гребне волны, переваливается с борта на борт и вдруг скользит, проваливаясь в бездонную пропасть, к самому дну океана. А сердце людей уходит в пятки, что-то выворачивает внутренности.

А волны рады поверженному гиганту, они перекатываются многотонными валами через его палубу, смывая на своём пути всё, что не привязано, не закреплено, пытаясь захлебнуть его и прижать своей тяжестью к морскому дну. Лесовоз сопротивляется и лезет на другой гребень, а волны помогают ему, как бы играя и издеваясь над его бессилием противостоять им. Они опять выносят его на вершину волны, швыряют из стороны в сторону, как щепку, подбрасывают его, наклоняют.

Им помогает воющий ветер, с бешенством и свистом налетающий на лесовоз, силящийся опрокинуть эту железную махину.

Несмолкаемые удары волн, грохот и скрежет о палубу и борта льдин смешиваются в сплошной рёв и гул, разрывающий душу и тело. Океан обезумел в своём неистовстве и бешенстве. Он сегодня безраздельный владыка неизмеримых просторов воды, ему всё подвластно и подчинено.

В трюме не слышно ни одного человеческого голоса. Стоны, проклятья, ругань подавлены грохотом и рёвом бури. Многие уже страдают морской болезнью, такой мучительной, терзающей тело, выматывающей все силы. Люди корчатся в страшных муках, то перегибаясь почти пополам, то вытягиваясь во весь свой рост. Кажется, будто кто-то выворачивает из них внутренности.

Силы покидают нас. Мы уже не встаём, мы не в силах сидеть. Воздух, насыщенный потом тысяч людей, естественными испражнениями, с каждым часом ухудшается. Вентиляции — никакой, все люки, ведущие с палубы в трюм, — наглухо задраены от попадания воды, давно уже перекатывающейся по палубе. Мы дышим часто, разинув рты, как рыба, выброшенная на берег. Воды нет, а жажда становится нестерпимой. Густой, спёртый, горячий воздух жжёт нос, пробирается внутрь, сушит лёгкие, горло…

А лесовоз, ведя непрерывную схватку с лютым океаном, скрипит, зарывается носом в яростно набрасывающиеся на него волны, дрожит как в лихорадке, мечется из стороны в сторону как загнанный зверь и вдруг как бы застывает на месте, сам не веря тому, что он ещё не на дне, а на волнах бездушного чудовища, а тысячи измученных людей, погребённых в его недрах, не веря сами себе, уже надеются, что всё страшное, неумолимое закончилось, но через мгновение это страшное с ещё большей тяжестью наваливается на них и они вновь корчатся, извиваются в нестерпимых муках. Волны с ещё большей силой и злобой налетают на корабль, бьют его, швыряют по необъятным просторам взбесившейся, бурлящей и пенящейся воды.

В ушах шуми т, давит виски, сильно клонит ко сну, но каждые пять минут вздрагивая, просыпаюсь. Голова разламывается на части, время точно остановилось. И чем дальше, тем становится всё хуже и хуже. Рассудок как бы помрачается. Перед глазами возникают обрывки каких-то воспоминаний — жаркого лета, яркого солнца, поля, с колышущейся пшеницей, ленивой, широкой рекой с изумрудно чистой и холодной водой, камышами, и себя — мальчонком с босыми ногами.

Вот наклоняюсь к воде, пригоршнями подношу студёную воду к пересохшим губам, пью жадно, долго-долго, но жажда не утоляется; больно голове и перед глазами страшные видения, созданные больным воображением, впечатлениями тюрьмы, погрузки в трюм на соловецкой пристани.

С трудом поднимаюсь и в полной темноте — лампочки давно уже погасли — ощупью передвигаюсь к бочке (параше). Над ней окно-люк. Закрыто. И вот тут охватывает меня мысль, что нет ничего ужаснее и мучительнее в морскую бурю, чем находиться в трюме судна с задраенными входами и выходами!

Хотя бы на мгновение увидеть это грозное явление природы, глотнуть холодного морского воздуха — мокрого от солёных брызг, но выхода наверх нет. А разбушевавшаяся стихия кажется страшной и беспощадной в своём неистовстве. Там, наверху, продолжает рычать и разноголосо выть шторм. Он неумолим и явно издевается над бессилием «царя природы» — «всемогущего» человека. И ничто не может остановить, усмирить, успокоить стихии. Океан взбесился и бушует, его не посадишь на цепь, не наденешь наручников. Человек всемогущ, всесилен, он покоритель природы, но морское чудовище сопротивляется и в своём бешенстве просто хохочет над ним, издевается.

Железный корабль — творение человека — дрожит и стонет в могучих лапах рассвирепевшего океана. И остаётся лишь одно — хотя бы отступить с достоинством.

И вот уже кажется, что лесовоз всецело попал во власть всемогущей бури, он уже не сопротивляется ей, его охватывают предсмертные судороги. Ужас надвигающейся катастрофы ощущается всем телом, отдаётся нестерпимой болью в мозгу.

Они забыли о нас, у них свои заботы и печали. Да и что они могут сделать? Они сами во власти моря, они тоже дрожат и прощаются с жизнью. Ведь они всё же люди!

Всё существо моё пронизывает такая боль, какой я не испытывал никогда.

Из груди многих вырывается крик отчаяния и полной обречённости. Моментами крик перекрывает шум и грохот шторма. Наступает момент, когда люди теряют контроль над собой, рвут на себе волосы, кричат и стонут в бессилии и страхе.

Шторм продолжался девять дней. Ужас надвигающейся смерти примирил всех. И «политические», и «уголовники» забыли распри. Забыты карты, отброшены доски, разжаты кулаки, никому не нужны чужие чемоданы и мешки с «барахлом». Все, за небольшим исключением, лежат пластом, даже мичман с Балтики. В пище никто не нуждается. Кратковременные прекращения качки не восстановили сил и ранее бушевавших страстей вокруг баланды и «барахла». Подаваемый с палубы кипяток распределяется без скандалов, по указанию старост и, в первую очередь, больным. Симуляции болезни даже среди уголовников — нет. А больными были все. В результате просьб старост, стали выпускать на палубу — в гальюн. А решающим поводом к этому послужил несчастный случай. Против люков были установлены по две-три железные бочки литров на 300–350 каждая для отправления естественных надобностей. В течение одного-двух часов бочки наполнялись до краёв. Лужи мочи и кала растекались вокруг них всё дальше и дальше, грозя затопить нижний ряд нар. Опорожнялись бочки вёдрами, опускаемыми на верёвках с палубы конвойными вручную. Эту работу нужно было вести почти непрерывно, чтобы не превратить весь трюм в ассенизационную яму. Решили несколько рационализировать это дело. Подцепили одну бочку тросами целиком и стали её вытаскивать с палубы ручной лебёдкой. Одна из бочек сорвалась вниз: то ли трос оказался дефектным, то ли её неудачно подцепили. Но, так или иначе, она оказалась внизу и покалечила троих «нерадивых» пассажиров настолько сильно, что пришлось их поднять «на-гора» для оказания срочной медицинской помощи.

За тридцать дней «Путешествия» только эти трое, да пострадавшие девять человек в драке в первый день, были удостоены лечения, остальные же были предоставлены сами себе.

Этих двенадцать человек мы больше не встречали и никто об их судьбах ничего не знал. Куда они девались и что с ними сталось — трудно угадать. Но есть всё же некоторые основания, что их «списали», предав захоронению в море.

Несмотря на несчастный случай, «механизацию» ассенизационных работ не оставили. Среди заключённых оказались сварщики, приварившие к бочкам железные ушки и после этого до конца «путешествия» бочки благополучно транспортировались наверх для разгрузки. А нам разрешили пользоваться палубными уборными.

Круглосуточно тянулась неиссякаемая очередь «на палубу». Далеко не все выдерживали длительное ожидание в этой очереди. Бочки по-прежнему не пустовали, но всё же «механизация» в какой-то степени облегчила непрерывную до этого и буквально непосильную в шторм работу конвоя, а снятие запрета выхода на палубу — уменьшило количество бочек.

Утверждать, что разрешение выхода на палубу связано с просьбами старост об этом, или с несчастным случаем, конечно, нельзя. Вернее всего другое: лесовоз в это время находился далеко в открытом море.

Выход на палубу обеспечил нам кое-какую информацию. Так, выяснилось, что шёл не один лесовоз, а целый караван кораблей. Вдалеке впереди виднелся ледокол, за ним какие-то два иностранных судна, за ними — наш лесовоз с «живым лесом», а следом — ещё несколько кораблей. С чем были последние транспорты — за дальностью расстояния и полному отсутствию каких-либо приборов, кроме собственных глаз, определить было невозможно. Может быть, тоже везли людей.

Наличие «иностранцев» и то, что нас везут в лесовозе, подкрепило наше предположение, что наш маршрут — Великим Северным путём на восток, по морям — Белому, Баренцеву, Карскому, а дальше — на Енисей. Очевидно, караван отправляется за лесом в Игарку — большой порт на большой северной реке.

И действительно, на тринадцатые сутки мы вошли в устье Енисея, а через некоторое время пришвартовались у причалов Дудинки.

Началась разгрузка. Всем не терпелось поскорее вырваться на воздух. Несмотря на конец августа, Дудинка встретила нас пронизывающим холодом. Дул сильный ветер. Тоскливо прижались друг к другу до половины зарытые в землю деревянные домики посёлка. Многочисленные ряды деревянных бараков, окружённых колючей проволокой, казались покинутыми людьми.

Небо свинцовое, неприветливое. Оно низко-низко нависает над землёй. Тучи, подгоняемые ветром, клубясь и ежеминутно меняя причудливые очертания, быстро несутся куда-то на юго-запад, может, на Урал, а может, и в далёкую Москву.

Небо темнеет, сверху начинает падать мелкая как песок крупа — это здесь такой снег. Он с яростью барабанит о железную палубу лесовоза, хлещет о бушлаты, пальто, телогрейки, шапки и больно, как иголками, сечёт лицо.

Широкий, безбрежный Енисей несёт свинцового цвета воду в океан, откуда только что приплыли мы. Мутные воды спешат, обгоняя друг друга, тащат на себе доски, брёвна, коряги, целые деревья с корнями и ветками. Наскакивают на них, кружат и вертятся, как щепки в могучем водовороте, разбрызгивая холодные брызги вокруг.

Нет, это не Волга, красавица русских рек, несущая свои воды спокойно и величаво среди нарядных берегов, и не Днепр — широкий, многоводный, укрощённый человеком богатырь. Это и не Дон-батюшка — задумчивый и тихий, с достоинством и важностью сбрасывающий свои воды в море…

Передо мной сейчас могучий и суровый Енисей. Не измерена ещё его сила и богатырская мощь, да и знает ли он сам, на что способен? Нет, он ещё не ведает, куда девать свои неуёмные силы, на что и на кого их направить. Но недолго осталось тебе бушевать, вырываться из своих берегов, играть свой силой и бесшабашной удалью. Человек не может больше мириться с бесполезной растратой стольких сил. Он заставит тебя работать на себя. Так думал я на берегу широкого Енисея и с жадностью глядел на его воду, которая с быстротой и страшной силой мчится на север.

Я попал в первую тысячу. Нас принял конвой Норильского лагеря. Посадили на открытые платформы узкоколейной железной дороги. Выдали по банке каких-то консервов, а вот открывать их у нас и нечем.

Прозвучал свисток паровоза-кукушки и поезд, лязгнув буферами, медленно пополз по бескрайней тундре. Узкоколейка, протяжённостью сто двадцать километров, проложена по тундровому болоту и летом шпалы тонут в нём. Едешь, и впечатление, что рельсы уложены без всяких шпал, прямо по мокрой земле. Из-под колёс вагонов игриво вырываются фонтанчики воды, как маленькие гейзеры. Рельсы прогибаются, готовые утонуть в воде.

Небо стало очищаться от туч. На горизонте вынырнул громадный красный диск солнца, дающего какой-то фантастический свет, совсем не как у нас; и никакого тепла.

Чахлые берёзки стелются по самой земле, как бы ища защиты у матери-земли, породившей их. Поляны покрыты цветами чрезвычайно яркой расцветки, какими-то кустарниками, обсыпанными ягодами. На остановках набрали букеты цветов, не имеющих какого-либо запаха, чуть-чуть отдающих болотом, но красивых своей расцветкой — яркой, сочной. О такой расцветке у нас говорят, что она ядовитая.

Насобирали разных ягод, но они оказались совсем безвкусными, водянистыми. Несмотря на это уничтожали их с жадностью, пользуясь любой остановкой нашего заполярного экспресса, рассыпались вдоль поезда и собирали, собирали ягоды.

К вечеру, если это был всё же вечер (по крайней мере, это утверждали конвоиры), а на самом деле было совершенно светло, хоть иголки считай, — мы подъехали к жемчужине Севера — Норильску. Он встретил нас мокрым снегом и несмолкаемым воем ветра.

По колено в грязи, смешанной со снегом, около часа двигались против ветра. Разместили нас в карантине. Это был просто кусок тундры, обнесённый со всех четырёх сторон колючей проволокой. Охраняют нас часовые на вышках, солдаты с собаками, и сплошное болото Заполярья вокруг этого куска тундры.

Единственное деревянное здание с не застеклёнными окнами, без дверных полотен и без потолка, было защитой от холодного ветра и снега. В этом сарае-загоне света не было, не было нар и деревянного пола.

Конвой успокоил, что это всего на несколько дней: «Не подохнете! Не вы первые, были и до вас!»

Вот на этом кусочке тундры и начался новый этап жизни под небом Заполярья.

«Несколько дней», обещанных конвоиром, растянулись на целую неделю. И мы действительно «не подохли», но каждый день несли к воротам огороженного куска тундры умерших ночью и тех, кто умирал днём. Удивительным осталось, что большинство всё же «не подохли». А было от чего!

Сарай-загон, продуваемый со всех сторон пронзительным ветром со снегом, всех людей не вмещал. Большая часть жалась у его стенок, переходя от одной к другой, в зависимости от направления ветра. Завезённых дров для костров хватило только на два дня. Сожгли и одну из стен сарая.

На третьи сутки ветер утих, в небе показалось солнце. Тундра начала таять. А наш кусочек превратился в сплошное месиво из грязи и испражнений. Подвозимая пища — баланда и каша — все дни холодная. Получать её не во что. Пошли в ход ботинки и галоши вместо мисок, какие-то кусочки досок от разобранной перегородки для костра, крышки чемоданов и баулов — для второго блюда — каши. Медицинской помощи никакой. Воду подвозят один раз в день, её не хватает. Начинаются драки.

Сплошные крики с требованием начальника или прокурора никакого воздействия на конвой не оказывали: кричите, мол, сколько влезет. Кругом тундра, а она не слышит.

И часовые невозмутимо шагают взад и вперёд. Единственное, на что реагируют — это на приближение к проволоке. Ни слова не говоря — стреляют вдоль забора, да ближе подводят овчарок. Наверное, такое указание свыше!

Итак все долгие семь дней! Таки не подохли!

ЛАГЕРЬ ШАХТЁРОВ

По отбытии карантина попадаем в лагерное подразделение шахтёров. После тюрем, пересылок, этапов в поездах, трюме лесовоза и недельного пребывания на острове тундры, лагерь кажется чем-то долгожданным, а для меня, приговорённого к тюремному заключению, в особенности.

Длинные, как две капли воды похожие один на другой бараки выстроились по обе стороны вымощенного шестиметровыми брёвнами «проспекта». Таких «проспектов» несколько, каждый из них имеет своё название, придуманное самими заключёнными.

Просто «проспект» — это главный, который делит лагерь на две равные части, а есть ещё «проспект посылок», «проспект гигиены» — на нём размещены баня, парикмахерская и санчасть, «проспект культуры», «рабочий», «проспект генеральных поверок», «карцерный» и т. д.

От этих проспектов, строго под прямым углом — узкие, в полтора метра, тротуарчики, сделанные из досок, уложенных на столбиках высотою в полметра от земли. Тротуарчики идут вдоль каждого барака, доходя до середины его, то есть до входа в здание.

А всё, что окружает проспекты и дорожки — сплошное болото со снятым верхним покровом растительности. Кое-где ещё остались и нетронутые участки, покрытые зелёным с проседью мхом, какой-то травой, манящей к себе своей зеленью, и яркими цветами тундры. Обольщённый этой красотой и рискнувший сорвать цветочек, проваливается по колено в холодную жижу, проклиная своё любопытство, нахлынувшую сентиментальность и обманчивую северную природу.

Но это только летом. Зимой же всё кругом замерзает, заметается снегом и представляет из себя опасность только во время пурги, когда человек не находит барака и замерзает в десяти-двадцати шагах от жилья, наткнувшись на гору снега, засыпавшего «до крыши» разыскиваемый барак.

В эту пору, как правило, лагерь погружается в «тёмную ночь». Пурга срывает электрические провода, валит столбы, заносит снегом проспекты и дорожки, бараки, столовую и вахту.

Движение по зоне прекращается, а если и идут люди, то только взявшись за руки или за верёвку, чтобы не потеряться.

Вокруг лагеря — двойной ряд заборов из колючей проволоки на столбах, с козырьками, обращёнными внутрь зоны и также густо оплетённых проволокой. Это ограждение почему-то называется «тульским забором» не только в быту, но и в официальных документах.

Между заборами — трёхметровая полоса вскопанной и заборонованной земли. В летнее время эти полосы регулярно пропалываются и разравниваются граблями, для чего в этот коридор загоняется бригада заключённых-«доходяг».

Зимой так часто этого делать не требуется — сама природа гладит эту узкую полоску ветрами, но после длительной пурги всё же приходится расчищать её, а в некоторых местах, где оказываются занесёнными снегом не только полоски, но и сам «тульский забор» с козырьками и проволокой, приходится снег пилить и вывозить на салазках в сторону.

Тщательный уход за этой «просекой» — не причуда местного начальства, а необходимость, продиктованная строгой инструкцией по охране мест заключения. В случае побега кого-нибудь из лагеря на ней останутся следы, легко просматриваемые часовыми с вышки, а также и разводящими, сменяющими посты.

Этот коридор освещается в тёмное время года стационарно установленными прожекторами, а нарушение в каком-либо месте целости проволоки вызывает звонки на сторожевых вышках и на вахте зоны. На каждой вышке — телефон для переговоров с караульным помещением и друг с другом.

За вторым рядом проволоки — широкая полоса земли, доходящая до трёхсот-четырёхсот метров, расчищенная от кустарников и низкорослых, с причудливо искривлёнными стволами берёзок. Эта полоса обеспечивает широкий обзор часовым.

В пургу, когда свет прожектора не может пробить несущейся лавины снега и недостаточен для просмотра коридора, в него запускают стаи тренированных волкодавов, разноголосо вторящих завываниям ветра, а через небольшие промежутки времени по всей периферии лагеря взвиваются в небо яркие вспышки ракет.

В двух метрах от внутреннего ряда проволоки, через каждые три метра, по всей длине забора набиты колышки с трафаретками «запретная зона» или просто с красными флажками. Перейти запретную зону — значит, быть убитым без предупреждения часовым с вышки.

Бараки разделены на две равные половины. Из тамбура две двери ведут в жилые помещения, одна — в «сушилку» и последняя, четвёртая, — в умывальник. Жилые помещения, как в левом, так и в правом крыле барака, имеют посередине широкий проход. В проходе — две печки (бочки из-под бензина, установленные «на попа») и длинный с тол с двумя скамьями. Над столом две электрические лампочки. При желании и с хорошим зрением — можно почитать, написать письмо, заполнить наряд на работы, выполненные бригадой за день. Лампочки освещают только стол, а в бараке полутьма; в дальних углах — просто темно.

В шахтёрском бараке вдоль прохода справа и слева — четырёхместные нары-«вагонки», во всех остальных, где живут строители, рабочие на поверхности, хозяйственная обслуга — двухэтажные, сплошные, во всю длину барака.

На нарах — мешки из чёрной материи, набитые промёрзшими опилками или древесными стружками. Мешки заполняются в индивидуальном порядке, по мере подвоза опилок, сбрасываемых с машин, как правило, прямо в снег или грязь. За деньги или продукты из посылок в столярной мастерской набивают матрац древесной стружкой уже только с естественной влажностью. И всё же, чем бы ни набивались матрацы, во всех случаях сушка их содержимого производится неделями собственным телом лагерника.

В каждом крыле барака размещается от ста двадцати до ста пятидесяти человек. Все люди разбиты на бригады по тридцать-сорок человек с бригадиром во главе. Последний назначается нарядчиком по согласованию с начальником лагерного пункта, начальником ППЧ (планово-производственной части), КВЧ (культурно-воспитательной части), начальником режима и «опером» (оперативным уполномоченным). Уже сам состав лиц, утверждающих бригадира, говорит о том, что таковым мог быть не каждый, но об этом несколько позже.

Каждая половина барака имеет двух дневальных — ночного и дневного, убирающих барак, обеспечивающих холодной водой и кипятком, собирающих в ремонт обувь, заготавливающих уголь для печей. Они же отвечают за сохранность оставляемой по уходе на работу личной собственности лагерника.

Несмотря на это, исчезновение продуктов и вещей происходит почти ежедневно. Применяемые подчас чисто звериные приёмы к дневальным со стороны пострадавших, то есть избиение его до потери сознания, — не приносят должного эффекта. Поэтому каждый предпочитает иметь только то, что на нём, а продукты съедаются немедленно после их приобретения — такая жизнь доставляет меньше волнений и переживаний.

Каждой бригаде присваивается номер, но знают их также по фамилиям бригадиров или по наименованиям объектов, на которых они работают. За бригадой закрепляется более-менее постоянное место работы и жильё в одной из секций барака.

Бригада, в которую попал я, размещена в самом выгодном месте барака — в торце крыла. Здесь гораздо теплее из-за удалённости от входной двери, меньше мешают отдыхать, так как никто из других бригад не проходит мимо нар, а самое, пожалуй, главное — такое «глубинное» расположение нар почти исключает вторжение незваных гостей из других бараков, охотящихся кто за бушлатом или телогрейкой, а кто — за валенками или ботинками; не брезгуют и рукавицами. Лишившись в результате такого налёта какой-либо одежды или обуви становишься «промотчиком», и только после долгих хождений по начальству получаешь взамен украденного одежду «второго срока» — бывшую в употреблении (лагерники говорят «БэУ»), то есть ношеную, состоящую сплошь из разноцветных заплат, и в дополнение к этому — на всё время пребывания в лагере лишаешься права на получение чего-либо первого срока.

Рабочий день начинается продолжительным звоном. Это дневальный вахты колотит молотком в подвешенный кусок рельса. Под эти долго несмолкаемые звуки раздаются крики барачного дневального: «Подъ-ём, подъ-ём!»

Все вскакивают. Одни бегут умываться, другие — за валенками и бушлатами в сушилку, кто-то ищет в большой куче тряпья, заранее принесённого дневальным из починочной мастерской, свою рубаху или штаны. Дежурные по бригаде мчатся в хлеборезку. Их сопровождают четыре-пять бригадников, вооружённых «дрынами» чуть не с оглоблю величиной, для охраны получаемого хлеба. Острая необходимость охраны вызвана участившимися случаями нападения на дежурных с хлебом.

Первое получение хлеба нашей бригадой закончилось довольно печально. Только треть паек было донесено до барака, остальные исчезли вместе с налётчиками, а наш дежурный в этот день вместо работы оказался в «стационаре» с переломанной рукой и выбитыми зубами. Мы считали, что отделался он ещё очень легко, в других бараках бывало и похуже.

В налётчиках ходили рецидивисты, переделанные следователями в политических, вроде моего Коли, соседа по койке в Вологодской тюрьме. Рецидивистам, в какой-то степени, помогали «доходяги», доведённые до этого положения или администрацией лагеря, систематически урезавшей размер пайки, не вдаваясь в причины недовыполнения норм выработки, или доведшие сами себя, не желая работать.

Первые, то есть рецидивисты, делали это в целях обмена «экспроприированного» хлеба на табак, сахар, «тряпки», необходимые для игры в «буру», а «доходяги» — чтобы не умереть с голоду. Они сами, как правило, не нападали, довольствуясь тем, что падало на землю во время героической борьбы дежурного бригады с рецидивистами.

За пятнадцать минут до выхода на работу в барак обычно наскакивает нарядчик. Он сверяет со своей шпаргалкой фамилии получивших освобождение по болезни, отмечает на фанерке точное количество людей бригады «на выход» и выкрикивает:

— На развод, без последнего! — Это означало, что нужно быстро выходить из барака, не задерживаться в нём ни минуты.

Во всех лагерях нарядчики и коменданты как внешне, так и внутренне похожи друг на друга как близнецы, за очень редким исключением.

Нужно обладать изумительной способностью так умело и безошибочно подбирать их, находить в многотысячных рядах заключённых. Справедливости ради, нужно отдать должное интуиции работников оперативного отдела, в обязанности которых входил подбор последних.

«Нюх» у них был собачий, они никогда не ошибались в своём выборе.

Нарядчик зимой — в валенках с отворотами, обязательно первого срока, прямо с вещевого склада, а летом — в начищенных до блеска собственных хромовых сапогах. На плечах «москвичка» с меховым воротником или белый дублёный полушубок, подогнанные по фигуре. Не хватает только портупеи и планшетки, что всё же выдаёт их принадлежность и несколько, только внешне, отличает их от оперативников. На голове меховая шапка с длинными ушами. Детом — кепка вольного образца. Выглядит он достаточно щегольски, с претензией походить на вольнонаёмного. Курит только папиросы, махорку и самосад не признаёт. Говорит громко, с начальническими нотками в голосе и командными интонациями. Часто кричит, обрывает на полуслове, смотрит на «зэков» свысока, на каждом шагу подчёркивая своё превосходство. Здесь, в лагере, он один «святая невинность», а все прочие — «фашисты».

Надзирателям не грубит, но относится к ним с некоторым пренебрежением. С лагерным начальством — подобострастен, разговаривает с ним елейным голосом, предупредительно стоит перед ним как по команде «смирно». Любое их желание или даже только намёк — выполняет не задумываясь, немедленно и не брезгуя любыми средствами, — лишь бы угодить. Перед ним, как говорят блатные, «всегда на цырлах».

Его можно отнести к категории людей, потерявших всё, чем определяется человек и чем последний отличается от зверя: он злее пса, вечно лающего на одних и жалко виляющего поджатым хвостом перед другими, изредка бросающими ему обглоданную кость со своего стола.

Свои служебные записи нарядчики делают на фанерках, с которыми не расстаются, нося их под мышкой и выпуская из рук лишь веером, когда услужливый дневальный соскабливает с них осколком стекла дневные записи.

Живут они в отдельных «кабинках», приспособленных под жильё из «сушилок», имеют личного дневального, такого же пса, как и сами. В столовую не ходят, пищу им приносит дневальный, он же чистит им сапоги, убирает постель и кабинку.

Люди зимой, — а зима здесь почти все двенадцать месяцев, — обматывают шеи полотенцами, байковыми портянками, налицо надевают тряпичные маски, туго перевязываются верёвками и нехотя, медленно, как на смерть, нескончаемым потоком идут на вахту. Там находят свою бригаду, строятся по шесть человек в ряд, берутся под руки и медленно продвигаются к воротам…

Хотелось бы скорее быть на шахте, но ничего не поделаешь — идёт беглый «шмон»-обыск, чтобы не вынесли за вахту одеяло или наволочки, валенки или ботинки для обмена с вольнонаёмными на хлеб или махорку. На что только ни пойдёшь, чтобы избавиться от вечного чувства голода. Не то что «загонишь» валенки или телогрейку, себя продашь чёрту, не задумываясь, — быть бы только сытым! Хоть один раз, но вволю, «от пуза»!

Бушлаты расстёгиваются и тепло, накопившееся за ночь, теряется, ещё не доходя до ворот.

Первые, деревянные, ворота, обтянутые вдоль и поперёк колючей проволокой ещё гуще и замысловатее, чем забор, уже открыты настежь. С одной стороны нарядчик объекта или нескольких сразу, комендант лагеря, дежурные надзиратели по вахте и лагерю, начальник режима, представители КВЧ, УРЧ, санчасти, иногда сам начальник лагеря или его заместитель.

Не развод на работу полураздетых и вечно голодных людей, а настоящий парад, только не хватает трибуны, а желающих постоять на ней — хоть отбавляй.

Шестёрки одна за другой проходят ворота. Нарядчик и дежурный по лагерю на фанерках отмечают количество пропущенных шестёрок. За последней полной или неполной шестёркой бригады закрываются ворота и открываются вторые. У этих ворот стоит старший нарядчик и начальник конвоя. Опять считают и опять отмечают. Первый сдаёт, второй принимает. Не обходится без досадных казусов — счёт начальника конвоя не сходится со счётом нарядчика. Шестёрки возвращаются обратно, и процедура начинается снова.

Таким образом пропускают бригаду за бригадой в общую колонну, которая должна следовать по заранее намеченному маршруту. Тысяча, полторы, две тысячи людей ждут, пока будут пропущены через вахту все бригады.

А мороз даёт себя знать, он уже доходит до сердца, дыхание останавливается. Не просохшие за ночь бушлаты и ватные брюки затвердевают, кажутся бронёй. Слова, вылетающие изо рта, становятся тяжёлым паром.

Наконец, вышла последняя бригада. Начальник конвоя в последний раз пересчитывает ряды, читает утреннюю молитву: шаг вправо, шаг влево… — по врагам народа без предупреждения!

— Слышали?

— Слышали! — раздаётся ответ колонны.

Люди уже замёрзли, а потому с нетерпением ждут команды «Ма-а-рш!»

Летом положение несколько иное, в особенности среди колонн, работающих по устройству «тульского забора» для нового лагпункта, вышек, казарм для конвоя. На вопрос: слышали? — не отвечают, или отвечают недружно, вразнобой. Начальник злится, требует дружного ответа. Торговля продолжается долго, пока не надоест какой-либо из сторон. Чаще всего — это начальник конвоя, в особенности, когда вместо дружного ответа — «слышали», с разных сторон раздаётся — «не слышали, повтори!», что сопровождается смехом в благодарность «острякам».

Но безнаказанными подобные «шутки» не оставляются. В «пути следования» начальник обязательно посадит, а то и положит колонну в грязь, что зачастую происходит и не в ответ на «шутку», а просто «по настроению» — поругался с женой, плохо спал или получил нагоняй от своего начальника. И вот колонна лежит, а конвой потешается — стреляет над головами людей.

А если холодно, то остановит всю колонну и в течение получаса наводит «порядок». Кто-то закурил, кто-то шёл, не взяв под руку соседа, кто-то разговаривал с соседом, в общем, повод к этому всегда находится — «были бы люди, а дело всегда будет».

Провинившегося стараются вытащить из рядов в сторону.

— На-пра-во! — командует начальник. — Три шага вперёд! Ма-арш!

Но не тут-то было! Все отлично знают, к чему может привести исполнение это команды.

Могут подстрелить за попытку к побегу, ведь не зря же предупреждают всякий раз, что «конвой стреляет без предупреждения». А потому из строя никто не выходит. Начальника это бесит, он кричит: «Выходи, застрелю как собаку!» — но всё бесполезно. Заключённый из строя не выходит. Кругом поднимается крик:

— Веди, начальник, он больше не будет!

— Замёрзли, гражданин начальник, веди скорее!

И колонна продолжает свой путь, люди стараются больше не дразнить конвой, а последний — не замечать «нарушений».

Наконец колонна подходит к воротам «производственной» зоны, к шахте «Шмидтиха». На воротах — красное полотнище с надписью большими буквами: «РАБОТА — ПУТЬ К СВОБОДЕ!» А несколько ниже — другой транспарант: «ВЫДАДИМ НА-ГОРА СТО ТОНН УГЛЯ!»

Из шахты, прилепившейся к воротам, выходит начальник конвоя зоны и шахтный (от производства) нарядчик. Одни сдают, другие принимают. Как правило, счёт и здесь не совпадает, а потому процедура тянется бесконечно долго и нудно. Но всему приходит конец.

За колонной, врассыпную бросившейся в разные стороны к местам своей работы, закрываются ворота.

Внутри производственной зоны, огороженной проволокой, также, как и жилая — с вышками, предзонником, запреткой, — охраны нет. Тысячи людей здесь вооружены ломами, кирками, лопатами, топорами. Несмотря на это, многие надзиратели проходят в зону, конечно, не из служебного рвения, а по сугубо личным мотивам. Просто «пошакалить». На территории зоны есть столярные, слесарные, ремонтные мастерские. В этих мастерских заключённые всеми правдами и неправдами умудряются делать алюминиевые портсигары, зажигалки, латунные колечки и серьги, шкатулки с выжженными затейливыми узорами по крышке и стенкам, вёдра, бидоны для молока, фанерные баулы, чемоданы и много-много разных вещей, так же необходимых на Севере, как и на юге.

Вот и ходит надзиратель, вынюхивает, где и чем можно поживиться. Он не думает сейчас об окружении, о котором ему прожужжали уши, его не смущает топор в руках «врага народа». Он каким-то внутренним чутьём понимает, что «враг народа» на него не посягнёт, не тронет его. Он, думается, и сам не верит такому изобилию «врагов». Он видит, как трудятся эти люди, он слышит, о чём они говорят, и ему становятся непонятными утренние и вечерние «политчасы», направленные на убеждение его «быть беспощадным к врагам народа».

Но он — солдат, давал присягу, а потому он двоится, он мечется, он теряется в догадках, если ещё способен о чём-то думать и размышлять.

Огромная масса людей давит на него, постепенно «разлагает» его. Вот почему и конвой, и надзиратели очень часто меняются.

Идейные руководители и вдохновители боятся влияния заключённых, и не только часто меняют своих людей, но из тех же соображений и заключённых не держат подолгу в одном лаготделении, на одной и той же работе. Их перебрасывают из одного лагерного подразделения в другое, из одного лагеря — в другой: из Норильска в Караганду, из Караганды на Колыму, в Магадан, Тайшет, Воркуту. Да мало ли мест, куда можно перебросить людей?!

Надзиратель ходит из мастерской в мастерскую. Где-то произведёт обыск и отберёт «незаконно» сделанное, а где-то просто закажет, пообещав пачку махорки. Это не исключает отбирания полученной пачки при обыске во время возвращения заключённого в жилую зону.

А иначе поступить он не может. Попробуй, не отбери! Его же товарищ, тоже надзиратель, заметит «попустительство» и доложит при случае по начальству. Вот и замаран послужной список. И получается, что человеком быть очень трудно, надзирателем — гораздо легче: выполняй, что приказывают и по возможности меньше думай — «за тебя подумают другие».

И мы, надо прямо сказать, на лагерных надзирателей не обижались, скорее, жалели их и удивлялись тому, как измельчал народ и во что превратился волею людей, стоящих над ними.

Стоишь перед таким с расстёгнутым бушлатом и телогрейкой, раскинутыми в стороны руками, как распятый на кресте Христос, а проворные руки его ощупывают тебя всего, роются в карманах; сам он шепчет или приглушённым голосом бормочет:

— Завтра приду за шкатулкой, не подведи! Праздную день рождения жены, сам понимаешь!

Или:

— Смотри, завтра сам Лавриненко (оперуполномоченный, гроза лагерников) будет на шахте, прячь портсигар, а то ведь заберёт.

Сам говорит, оглядываясь, и одновременно отбирает две пачки махорки. Вот вам типичный «шакал»! Спасая свой портсигар, предупреждает о налёте опера. И считает это вполне естественным, лишь бы не узнал об этом свой товарищ, коллега по профессии.

Наша бригада попадает в шахтёрскую «нарядную». Всех людей распределяют по забоям и лавам. Я очутился на откатке вагонеток из лавы к штреку.

…Ещё в молодости, при отступлении от Врангеля, в бывшей Горловке, я опускался в угольную шахту. Воспоминания остались весьма смутные, но не тревожные. По вертикальному стволу нас опустили в шахту, провели по главному штреку и дали заглянуть в одну из лав. Всё тогда казалось интригующе интересным и даже заманчивым. Тогда сказал я себе: покончим с Врангелем и пойду работать на шахту. Самому сделать это не пришлось, тогда в шахту я не попал, а вот теперь «мечты» сбылись, я опять в шахте, но теперь уже не по своей воле, меня сюда привели.

Совсем другие впечатления и мысли охватили меня теперь: шахта не пугала, но и не привлекала, как когда-то.

Чтобы попасть в шахту, нужно было подняться до середины высокой горы и нырнуть в почти горизонтальный, с небольшим уклоном к центру горы, ходок. В шахте сыро, под ногами какая-то жижа, с потолка падают холодные капли воды, забираясь за воротник бушлата. Вода змейками бежит по спине, согреваясь где-то у поясницы. Кирзовые ботинки сразу же промокли, портянки — хоть выжимай. Бушлат, ватные штаны, шапка стали мокрыми и липкими. Спотыкаясь о какие-то рельсы, доски, натыкаюсь на деревянные стойки креплений, стараюсь не отстать от быстро шагающего и абсолютно не обращающего на меня внимания десятника в брезентовой куртке и с аккумулятором в руке. Гуськом за мною идут ещё трое — тоже новички.

Дальше становится заметно суше и несколько холоднее. Одежда стала замерзать, под ногами перестала хлюпать вода. Кое-где ноги уже скользят по льду.

Дошли до лавы. Здесь температура, как и во всех шахтах Норильска, минус десять градусов. Мы находимся в зоне вечной мерзлоты.

Забой представляет собой стену сплошного угольного пласта с двумя-тремя тонкими прослойками пород. Толщина пласта превышает четыре метра.

Во всю длину лавы, почти вплотную к зеркалу забоя, проложена узкоколейка. В стене забоя в разных местах сделаны двухметровой глубины шпуры. Вольнонаёмные запальщики закладывают в них шашки с аммоналом, заделывают отверстия глиной и производят взрыв. Нетронутый до этого целик, как бы отодвигается от узкоколейки, а подорванный уголь ложится вплотную к колее, часто заваливая и её.

По другую сторону колеи пробита «органка» — это два ряда установленных на расстоянии пятисот миллиметров друг от друга брёвен-стоек, где-то в вышине упирающихся в кровлю лавы.

Работа на откатке сводилась не только к тому, чтобы откатывать вагонетки от лавы к штреку. Их нужно было вначале пригнать к лаве, загрузить углём, а уж потом толкать до главного штрека. А на штреке помочь коногону сцепить их по пять штук для отправки к выходу из шахты, взять порожнюю вагонетку и пригнать её в лаву. Вагонетка без груза весит шестьсот килограммов, а с углём — свыше полутора тонн. Объявили норму на восемь часов — двадцать вагонеток на человека.

Началась работа в полную силу. К этому обязывали большое задание и достаточно низкая окружающая нас температура. Костра для обогрева здесь не разведёшь. Даже спички забрали у входа.

За восемь часов я смог нагрузить и откатить только десять вагонеток, примерно по стольку же сделали и мои товарищи. Итак, норма выполнена только наполовину, несмотря на добросовестный непрерывный труд. Уже с первых же минут работы бушлаты были сброшены и работали мы в телогрейках, как и все шахтёры.

И, несмотря на это, работа шла черепашьими темпами. У нас нет опыта, мы не можем поднять шахтёрскую лопату с углем до борта вагонетки. А ещё хуже с откаткой. Ни один из нас не в силах столкнуть вагонетку с места. Толкаем вдвоём, а то и втроём. Вагонетка медленно, как бы нехотя, начинает двигаться и вдруг срывается и бешено мчится под уклон. Три пары рук еле сдерживают её бег, — и вдруг ход замедляется. Опять толкаем, а она как бы упирается, становится всё тяжелее и тяжелее. Путь пошёл в гору, вагонетка катится всё медленнее и медленнее и, наконец, совсем останавливается и кажется, что никакие силы больше не сдвинут её с места.

Сзади слышится постукивание колёс следующей вагонетки и тяжёлое дыхание таких же, как и мы неудачников. Они тоже сдерживали ход вагонетки, летящей под уклон, погасили инерцию её и теперь расплачиваются за этот промах.

Задняя вагонетка упирается в нашу, раздаётся дребезжащий металлический звук и она замирает на месте, как и наша. Настигшие нас кричат, ругаются, как будто это может помочь.

Теперь уже вшестером толкаем первую вагонетку, подгоняем её к штреку, и идём за другой. Берём на каждых двух человек одну пустую вагонетку и толкаем их в забой.

Вдруг первая из них «забурилась», сошли с рельсов два задних колеса. То, что под силу сделать опытному шахтёру одному — опереться спиной в торцевую стенку вагонетки, немного приподнять её и поставить на рельсы — становится неразрешимой задачей для нас четверых — меня, инженера-механика, комсомольского вожака из Днепрпетровска Клячко, доцента Томского технологического института Ревунова и врача-хирурга Курзона. Много времени уходит на бесполезный труд, но вагонетка на месте как приклеенная.

Вдали мелькает огонёк. Обессилившие до дрожи в ногах — ожидаем человека с лампочкой.

— Забурились?! — говорит подошедший. Цепляет лампу на брезентовую куртку, подходит к вагонетке и ставит её на рельсы: легко, ловко и как бы без всяких усилий. Предупреждает, что при толкании вагонетки в этом месте нужно нажимать на правый её угол, тогда она не сойдёт с рельсов. Снял с петли лампу, осветил наши вспотевшие лица и исчез в темноте. Кто он был — не знаем, не представляем.

«Спасибо» за помощь в шахте не говорят. Существует не-писанный закон, по которому, кто бы ни проходил мимо «забурившегося», — обязан остановиться и помочь. Будь то простой шахтёр, забойщик или десятник, начальник участка или бригадир, вольнонаёмный или заключённый. Каждый из них в глубине шахты — товарищ другому, и безучастно пройти мимо случившейся беды — преступление.

Много раз потом, когда мы уже с гордостью говорили о нашей профессии шахтёра, когда уже были забыты первые неудачные, казавшиеся беспросветными шаги по забоям и штрекам, всегда в трудные минуты, когда бурились вагонетки, когда садилась лава, грозя похоронить нас навеки под промёрзшей землёй, когда задыхались в сладких газах аммонала, нам всегда помогали не только рядовые шахтёры, помогал и начальник шахты, а были случаи — и начальник комбината — сам ЗАВЕНЯГИН! Часами оставались они с нами, подставляли свои плечи рядом с нашими. А мы за это внимание, за крупицу человеческого участия — отдавали наши последние силы и энергию, чтобы не быть помехой в их благородном деле по добыче угля для бункеровки иностранных кораблей на острове Диксон, для нужд ватержакетов, плавящих никелевую руду.

Под землёй мы себя чувствовали людьми нужными не только нашим семьям, родным и знакомым, но и всей стране. Так думали мы, несмотря на категорические утверждения лагерного начальства, что в помощи «врагов народа» Родина не нуждается.

Невыполнение нормы не повлекло за собой наказания, не лишило нас хлебного пайка и баланды. Тот, кто управлял шахтой, понимал, что наказание выводит из строя людей, не виновных в своих первых неудачах. Да только ли он один это понимал?!

Работая, мы изо дня в день увеличивали норму выработки. Мы становились патриотами своей шахты. Сердце радовала красная звёздочка над ней, загорающаяся в дни перевыполнения плана. Мы гордились тем, что и наша доля труда воплощена в победе шахты.

…Кончился трудовой день. Измученные, грязные выходили на-гора, сразу же попадая в парилку бани. Да оно и не удивительно — на земле + 16, а под землёй — минус 10.

На шахте мыться негде. Грязные идём к вахте. Строимся, оглядываемся — все ли собрались, не отстал ли кто-нибудь.

Опять пересчитывают. В одном случае кого-то не хватает, в другом — кто-то лишний.

Наконец, счёт сошёлся, теперь быстро «домой», до хаты. Но не тут-то было. Из ворот попадаем в длинный барак, посередине перегороженный на две равные половины дощатой площадкой в две ступеньки вышиной, с барьером, в котором проделаны четыре узких похода. Вся площадка ярко освещена мощными электрическими лампочками. Вся остальная площадь барака совсем без освещения.

У каждого прохода надзиратель лагпункта ведёт обыск. Ощупываются шапки, рукавицы, снятый бушлат, расстёгнутая телогрейка, снятые ботинки снаружи и внутри, портянки. После осмотра всё это летит куда-то во тьму, по другую сторону барьера, а «владелец» вещей босыми ногами по засыпанному мокрыми опилками полу поднимается на площадку, шагает по проходу в темноту, ищет своё немудрящее одеяние, выбегает на улицу строиться в колонну. Часто не находят своих вещей, и в этих случаях вместо ботинок на ногах оказываются «ЧТЗ», а на плечах — бушлат «десятого срока».

Слышится «молитва» начальника конвоя и колонна, не ожидая бригад, которые по каким-то причинам ещё не все явились на вахту, начинает двигаться к лагерю.

Оставшиеся бригады будут приведены позже, может быть, через час, а может, и через два. Отстать от бригады и этим задержать остальных у вахты — страшное преступление, в особенности в холодные дни.

Бригада ждёт конвоя, уйти куда-либо погреться — нельзя, а вдруг явится в это время конвой!

Все уставшие, замёрзшие, голодные. От человека после унизительной процедуры обыска остался только внешний облик, подобие человека, а внутри — пустота и волчьи инстинкты. И отставший попадает в руки полуозверевших людей. Начинается самосуд. Провинившегося бьют до полусмерти. И никого не волнует, почему он отстал. Отстал ли потому, что задремал в нарядной у печки, отстал ли, заканчивая крепление забоя или выдавая последнюю вагонетку угля на-гора, или просто по состоянию здоровья. Оправданий никто не слушает, в исступлении лупят кто как умеет, даже; не задумываясь о том, что его самого завтра постигнет та же участь.

Характерно, что конвой, как правило, на стороне бьющих — то ли это доставляет им удовольствие, то ли они считают, что нужно уважать коллектив. В происходящую расправу они не вмешиваются административно, однако не мешают озверевшим людям избивать человека, и даже больше того, наблюдая эту неприглядную картину, частенько бросают реплики, далеко не утешительные для избиваемого.

— Бейте его, бейте! Пусть не забывает, где он! Это не у мамы на печке!

По пути в лагерь колонна молчалива, дразнить конвой никто не пытается. Все стремятся скорее в зону. Там их ждёт баланда, каша, там ещё остался кусок хлеба от завтрака, там ждёт тепло барака. А может быть, пришло письмо, посылка или ответ на жалобу.

У вахты опять беда:

— Расстегните бушлаты и телогрейки! Рукавицы держать в правой руке!

И… опять начинается обыск.

— Да ведь искали же полчаса тому назад! Уже ведь раздевали чуть не догола! Давай начальника режима! Пропускай же, мать-перемать!..

Всё бесполезно. Сколько ни кричи — толку мало, всё равно искать будут, даже делаешь для себя хуже, зля надзирателя.

Самый тщательный обыск произведён, несмотря на протесты, истошные крики, ругань. Шестёрка за шестёркой проходят через ворота. Мыться будем потом, а сейчас — прямо в столовую. В столовой — длинные столы, по обе стороны от них — такие же длинные деревянные скамьи (почему-то всегда неустойчивые). Дежурный по бригаде уже у окна раздачи. Члены бригады рыщут в полутьме столовой в поисках подносов (фанерные щитки, окантованные для жёсткости по краям брусочками).

Шум, гам, толкотня, ругань. Непрерывно открываются входные двери, впуская с улицы потоки холодного воздуха. Потолок, как в бане, покрыт капельками воды, падающими на столы, в миски с супом, за шиворот. Под ногами мокрые и грязные опилки.

Часть бригадников уже заняла места у стола. В раздаточное окно выбрасываются тридцать пять алюминиевых мисок, заполненных мутной бурдой, вслед за ними из другого окна летят одна за другой миски с. овсяной полужидкой кашей — опять размазня!

Ложка у каждого в кармане или за голенищем кирзового сапога. Всё же, хоть и редко, но встречаются заключённые в сапогах — это счастливцы!

Быстро уничтожается и первое и второе. Пустые миски вырываются из рук — это следующая бригада, немного запоздавшая, добывает себе посуду.

Крик и шум не утихают. Кто-то, ещё до нашего прихода, опрокинул поднос с мисками, и пол стал скользким и вонючим от пролитой баланды.

Балансируя, как хорошие циркачи-эквилибристы, подняв высоко над головой подносы с пирамидами мисок в три этажа, двигаются в разных направлениях дежурные бригад. Вдруг толчок, поднос пошатнулся, несколько мисок срываются с него, часть из них со звоном падает на пол, расплёскивая вокруг себя содержимое, другая часть попадает на головы и спины сидящих за столами. Ту же появляются «доходяги», с остервенением вырывая друг у друга миски, в которых осталось на дне несколько ложек лагерного «эликсира жизни».

Из столовой поодиночке уйти нельзя. В барак нужно возвращаться всей бригадой — с копом, да ещё требуют и строем. Пойманный в одиночку отправляется в карцер, а там доказывай — куда и зачем ты шёл один. Ввалились в барак. С боем берутся умывальники. Часть людей быстро снимают одежду и забираются на свои нары, другая, небольшая часть — лезет на нары в одежде. Эти люди обречены на жалкое существование в лагере. Сегодня они не умываются, завтра у них появляется нежелание выхода на работу, они начинают прятаться от развода, непременно попадают в карцер, а пройдёт ещё немного времени — и они станут болеть от недоедания, крепко встанут в ряды «доходяг», а следующий этап — это путь в «деревянный ящик». Это люди, потерявшие волю к борьбе за жизнь, люди, которых уже надломила горькая действительность, люди, которые будут завтра сломлены навсегда.

Жалко ли их? Да, жалко; им помогают, кто чем может, но одна помощь, без желания сопротивляться, бороться за жизнь, даже если бы она, эта помощь, была и большой — не может компенсировать утерянного, и в ряде случаев лишь удлиняет начавшуюся агонию.

Было бы неправильно утверждать, что все «доходяги» кончали одинаково. Некоторые выкарабкивались, побеждали апатию, становились в ряды «работяг», боролись вместе с ними со всеми невзгодами лагерной жизни.

…Постепенно смолкает шум и галдёж. Часть уже дремлет, иные пишут письма, кто-то чинит рукавицы или изорванный бушлат. Одиночки стоят на коленях (на своих нарах) лицом к стене и жарко молятся. О чём, кому и зачем — неизвестно. В большинстве — это ханжи и «артисты». Это те, которые назавтра заявляют, что они не пойдут на работу, мол, религия запрещает им работать в субботу. Это те, кто послезавтра не захотят идти в баню (тоже религия не позволяет) и их силой будут вести туда или даже нести (доходило и до этого). А в бане вынудят насильно их раздевать и мыть. Во всех этих случаях сопротивление «насилию» не носило активного характера.

Доставалось им и от надзора, и от нас самих. Все мы видели неискренность разыгрываемой ими комедии, а потому довольно активно подавляли эти проявления. Никому не хотелось обрабатывать его, ни у кого не было желания кормить вшей, разводимых ими. Молись сколько влезет и кому угодно, но не смей за счёт своих «братьев» (так они называли нас) лезть в рай.

Барак почти утих. Время близится к десяти часам вечера. И вдруг… тишину разрывает надтреснутый заунывный звон. Это сигнал на вечернюю поверку.

— Хоть бы поверка сегодня была в бараке! Тут только перейти из одной половины в другую, можно даже босиком! А что если опять на улице?!

Нам не повезло. Проверка объявлена на улице, против своего барака. Тут уж надо одеваться. А одежда уже сдана в сушилку, что же делать?

В каких-то цельнолитых галошах, деревянных колодках, обёрнутые одеялами, какими-то мешками и тряпьём, люди нехотя выползают из барака и строятся в две шеренги.

Считает надзиратель, присутствует комендант или нарядчик. Посчитали. Все опять в барак. Ожидаем отбоя. Но общий счёт не сошёлся. Опять на улицу, опять счёт побарачно. Затем подведение итогов на вахте. И опять не сходи гея. Так длится эта нескончаемая поверка до двенадцати ночи.

Наконец, когда уже потеряны всякие; надежды и все с трепетом ожидают, что погонят на «проспект генеральных поверок», все бараки будут проверять по формулярам, что затянется до утра — слышатся удары в рельс. Это отбой, значит, счёт сошёлся. Можно ложиться спать. Барак закрывают до утра на замок.

В более привилегированном положении бригады, работающие в три смены. Эти бараки на замок не закрываются — надоедает надзирателям ходить открывать и закрывать их. Но это преимущество, правда, лишь психологического порядка. Оно отравляется непрерывным шумом и криками приходящей и уходящей на работу смен.

И потекли дни за днями, похожие один на другой. Начали приходить письма, кое-кому посылки. Зи мой это бывает очень редко — не всегда лётная погода, а летом, в навигацию — несколько чаще.

Но посылки далеко не всегда являются радостью. О получении её узнают гораздо раньше тебя. За нею начинают охотиться нарядчики, комендант, бригадиры, заведующий посылочной, надзиратель, присутствующий при выдаче, врач и, наконец, свора крупных воров-законников и мелких воришек. И… даёшь. Кому кусок сала или колбасы, кому папирос или табаку, а кому — пару белья или тёплые носки.

За посылками идут строем, а если получает посылку только один человек из барака, то в сопровождении бригадира. Стоишь сначала у нарядчика за получением справки, подтверждающей, что ты есть ты, а не кто-то другой, стоишь в длинной, медленно двигающейся очереди. Да как ей двигаться-то быстро?

Посылку вскрывает «каптёр» (заведующий посылочной) как должностное лицо и как представитель от заключённых. Тут же присутствует врач или фельдшер от санчасти, тоже заключённый, но наделённый административными правами. Всё содержимое посылки сваливается на прилавок. Надзиратель распаковывает папиросы и высыпает их из пачки в общую кучу, роется в мешочках с табаком, разрезает на мелкие куски сало, вскрывает консервы, тыча ножом в содержимое, разрезает выборочно несколько яблок, вываливает из банки масло, если подсолнечное — передаёт на дегустацию врачу, а иногда, недоверия «медицине», прикладывается сам, шоколад вскрывается и ломается на кусочки. Лекарства передаются в санчасть и выдаются на руки только с разрешения начальника последней. Книги, писчая бумага, конверты, карандаши, перья — изымаются и передаются начальнику режима для просмотра. Оттуда возвращается владельцу далеко не всё. Да и трудно запомнить, что туда попало — опись ведь не делают.

Надзиратель восхищается яблоками:

— И откуда только берут такие яблоки! Смотри, ни одного подпорченного! — Угощаешь надзирателя. Приглашаешь отведать колбасы доктора, уж очень долго он принюхивается к ней, не «испорчена ли она». Угощаешь папиросами, табаком, печеньем каптёра, бригадира — это на месте. В бараке появляется нарядчик, комендант (если заключённый), даёшь им. Тут уж не кусочек — попробовать, а так чтобы могли наесться, даёшь дневальным, чтобы они присматривали за посылкой, когда ты уйдёшь на работу.

Наконец, делишься с товарищами, членами бригады, а завтра, придя с работы, можешь вообще не обнаружить в изголовье остатков посылки. «Всё забрали», как говорят в лагере. Не украли, а «забрали с концами».

Позднее несколько поумнели. Поручали за отдельную плату дневальному следить за посылкой, уносили товарищам, работавшим ночью, наконец, брали с собой на работу, если удавалось пронести через вахту. Одному, конечно, не пронести — помогали товарищи. Четыре-пять человек распределяли между собой остатки посылки и проносили.

И вот то, что с любовью собиралось дома, что отрывалось от детей — шло кому угодно, но только не тебе. Много ли радости приносила получаемая посылка — предоставляется оценить самому читателю.

Много позднее ввели порядок, что всё съедобное можно было оставлять в посылочной и брать оттуда по мере надобности. С введением такого порядка посылка стала приобретать присущее ей назначение.

Каждые десять дней — баня. Идём бригадой со всеми вещами. А вещей становится всё больше и больше. Получили матрацные наволочки, чехлы для подушек, по паре белья, суконные одеяла, даже? по одной простыне, бушлат, телогрейку, по паре тёплых байковых и паре летних бязевых портянок, ватные брюки, валенки и ботинки (две пары обуви выдавались только шахтёрам — всем остальным только одна пара, в зависимости от сезона), рукавицы, маску, накомарник, полотенце. Всё это нагружается на себя и по приходе в баню сдаётся в прожарку. Из раздевалки проходишь в моечную. Там один из работников бани (двух из них знал очень хорошо — командира корпуса Красной Армии в Гражданскую войну, а в мирное время — начальника Академии имени Жуковского, а также московского музыкального критика) наливает одну шайку воды, а на получение в торой выдаёт деревянную бирку, предупреждая каждого не потерять её. Помывшись из первой шайки, выходишь в предбанник, где тебя бреют, если только можно назвать это бритьём — скоблят лицо не намыливая и вытирая бритву о твои плечи…

После бритья возвращаешься опять в баню и получаешь вторую шайку воды, если ещё не потерял бирку. К этому времени вывалили вещи из прожарки. Ищешь свои очень долго. Счастье, если нашёл всё, чаще возвращаешься в барак с потерями. Здесь же меняешь грязное прожаренное бельё на стираное. Но предпочитаешь надевать грязное — его можно постирать самому, согрев котелок воды. Всё-таки будет чище и непорванное, тысячу раз стиранное. Ведь новое выдадут только через год.

…Так прошло четыре месяца. В шахту идёшь уже спокойно. Как бывший слесарь и инженер по образованию, уже свыше месяца работаю на ремонте оборудования, смазываю буксы вагонеток. Последнее делаю с исключительной добросовестностью, памятуя первый мой опыт на откатке. Вскоре уже работаю на монтаже первого на шахте рештачного конвейера, устанавливаю привод к нему, монтирую скребковый транспортёр, предложил скоростной метод сшивки транспортёрной ленты, термическую обработку быстро изнашиваемых втулок и пальцев рештачных мотылей. Меня уже знают механик шахты и начальник участка. Побывал у главного инженера шахты, интересовавшегося моей инженерной специальностью и работой до ареста — где, в качестве кого и как долго. Оказался земляком-москвичом, кончил московскую Горную академию. Обещал вывести из шахты в ремонтномеханические мастерские, а может быть, даже в ремонтномеханический завод комбината.

Но мне не повезло. Посылок я ещё не получал — нарядчику дать было нечего, а потому попал в первый же этап. И произошло это далеко не случайно. Я привёз с. собой хороший, почти новый костюм (тройка, сделанная незадолго до ареста) и демисезонное пальто, приобретённое мною ещё в 1931-м году в Германии. Вместо того чтобы поделиться этим богатством с имеющим неограниченную власть нарядчиком, и костюм, и пальто я продал одному технику, ожидавшему в ближайшее время освобождения (у него заканчивался пятилетний срок наказания). Техник работал в проектном отделе комбината. Пальто и костюм были проданы за очень приличную цену — 140 рублей (себе стоили 230) и впридачу он дал мне лагерную неношенную рубаху и пару белья.

Есть теперь у меня смена белья, две рубахи, да и деньги по тем временам не маленькие, можно и табаку купить, и лишним куском сахару побаловаться. Денег он дал мне сорок рублей, пообещав остальные выплатить частями в ближайшие три месяца. Это меня вполне устраивало.

Эпизод, последовавший за продажей, достоин того, чтобы остановиться на нём подробнее.

В зоне был открыт продуктовый ларёк. В нём можно было купить папиросы, махорку, конфеты, сахар, конверты, бумагу и другие мелочи. Покупателями являлись шахтёры-забойщики, крепильщики, посадчики лавы, маркшейдеры, работники мастерских и завода — токари, фрезеровщики, строгальщики и работники проектного отдела — инженеры и техники. Эта категория заключённых получала ежемесячно денежное вознаграждение в размере не свыше пятидесяти рублей (сколько шло на их депонент, и шло ли вообще — мне хорошо не известно; говорили, что кое-что попадало и туда). Покупателями являлись также и те, кто начал получать денежные переводы с воли и все, кто каким-либо способом обзаводился копейкой.

Одним из покупателей стал и я, но… к сожалению, весьма ненадолго и не по своей вине.

Рано утром в воскресенье, захватив миску, унесённую ещё в субботу из столовой, я задолго до открытия прохаживался у ларька. Ещё никого не было и я мог помечтать о скором чаепитии с сахаром или конфетами, о папироске после этого.

Деньги были завёрнуты в тряпочку, положены в правый карман ватных брюк. Карман изнутри был туго перевязан крепким шнурком. Сохранность денег гарантировалась принятыми мерами. Поверх телогрейки предусмотрительно был надет бушлат, в нём теплее, да и в карман труднее проникнуть.

Постепенно группами и в одиночку стали подходить люди. Оставались считанные минуты до открытия ларька. Ко мне подошёл один из ожидающих, по манерам и разговору — шахтёр, под глазами тёмные круги, на руках — не смытая, въевшаяся в поры угольная пыль. Завязался разговор. Инициативу проявил подошедший.

— Где работаешь? — спрашивает меня.

— В шахте, на Шмидтихе, — отвечаю, — а ты где?

— Вот уже целый месяц на РМЗ (ремонтно-механическом заводе).

Слово за слово, начинает рассказывать о заводе, о порядках, отзывается с большой теплотой о руководстве завода. Я стою против него и буквально впитываю каждое его слово. Ведь я сам скоро буду там работать.

Вблизи нас никого нет. Я постукиваю по бушлату миской, как раз по карману с деньгами.

Вдруг толпа ринулась с бою брать открывающиеся двери ларька. Бросились и мы с ним. Выстроилась очередь, он впереди меня, я за ним. Продолжаем начатый разговор. Очередь продвигается к прилавку, продвигаемся и мы. Передо мною остаётся три человека. Пора достать деньги. Поднимаю полу бушлата. Лезу в карман брюк, забыв, что в него можно попасть, лишь развязав шнурок. Но рука не встречает препятствия, свободно проваливается, не находя ни кармана, ни тряпки с деньгами. Несколько попыток нащупать её не увенчались успехом.

Выхожу из очереди, осматриваю брюки. Там, где был карман — на всю ширину его зияет прореха. Деньги с карманом, тряпицей и верёвкой — исчезли.

— Не иначе как срезали! Вот падло! — сокрушается мой новый знакомый и тут же предлагает: — Возьми, покури, браток, хорошие папиросы — Дукат!

Сунув мне в руку папиросу, собеседник нырнул в толпу и исчез. Понурившись, я вышел из ларька со смятой папиросой в руках. Больше там мне делать было нечего.

Что же произошло? Кто взял деньги, когда и как? С такими мыслями возвращался я в барк. Очевиднее всего, пока я, увлёкшись рассказом о РМЗ, мечтал о такой работе для себя, кто-то сзади, между похлопываниями миской по бушлату, сумел вырезать карман, вытащить его вместе с узелком и, может быть, стать даже в ту очередь, из которой я только что вышел.

Ловкость, с которой всё это было проделано, искренне меня восхитила и, пожалуй, в какой-то степени, локализовала мою боль и горе.

Но этот случай научил меня «засекречивать» мою «наличность» от всего окружающего. Я стал прятать деньги в валенке или ботинке, а на расходы вынимал, уединяясь от всех и вся. А перед своим походом в ларёк я заходил в парикмахерскую и там расплачивался, вынимая деньги и опять пряча их, не скрывая этого от людей и чуть только отвернувшись от них, развязывая и завязывая шнурок. Кто-то, наверное, видел это и не утерпел от соблазна.

Принятые и не нарушаемые «меры предосторожности» сделали своё дело. За последующие семнадцать лет я ни разу не стал объектом для любителей чужого.

Итак, вечер, который должен был стать вечером сладкого чая, оказался для меня очень горьким — ни сахару, ни табаку, ни денег.

Уже будучи на шахте «Надежда», через пять месяцев после этого случая, поздно вечером заходит в барак человек в брезентовом плаще и, найдя меня, просит выйти с ним из барака. Недоумевая, одеваюсь и выхожу. На снегу, за бараком, под небом, пылающим сполохами северного сияния, незнакомец учинил мне целый допрос и с таким пристрастием, что я вынужден был от ответов перейти к контрвопросам — кто он и что ему нужно от меня. А спрашивал он — и откуда я, и где работал в Москве, интересовался статьёй и сроком, в каких тюрьмах сидел, откуда прибыл в Норильск. И только убедившись, что он разговаривает с тем, кто ему нужен, вытащил руку из кармана и, передавая мне пакет, сказал, что это деньги в сумме сто рублей и что Стоколов (техник, которому я чуть ли не полгода тому назад продал свои вещи), извиняется за задержку их дольше обусловленного срока, но и Вас (это — меня) винит в том, что не дал ему знать о своём переезде.

— Пришлось очень долго искать Вас, но всё же, как видите, нашёл. Не будь подрядчик у меня на «крючке», не нашёл бы! Стокалов сейчас работает уже вольнонаёмным в том же проектном отделе.

На мой вопрос, почему не отдал деньги в бараке, неизвестный ответил:

— Удивляюсь Вашей наивности, дорогой товарищ! По-дружески советую Вам — в лагере о деньгах ни с кем не разговаривать. О том, что у Вас есть деньги — лучше никому не знать. Деньги в лагере — большой соблазн. Учтите это и хорошенько запомните.

— До свидания, Дмитрий Евгеньевич! Может быть, когда-нибудь встретимся в других условиях и вспомним этот случай! Расписки с Вас не беру, да и толку с неё на грош, подпись на ней ведь не будет заверена! Надеюсь, что при встрече со Стокаловым Вы расскажете ему, как испугались меня и что деньги получены Вами сполна.

Сказав это, он вторично попрощался, крепко пожал мне руку и растаял в темноте. Не сон ли это, не мираж ли?!.

Это был товарищ Стокалова по Москве, военный инженер Грунин Павел, а вот отчество, хоть убей, вспомнить не могу. Грунин был привезён в Москву из армии, базирующейся где-то на юге нашей страны. В Москве получил пять лет за какое-то военное преступление по 194-й статье, а здесь, в Норильске, был расконвоирован и работал в снабжении.

Оба, и Стокалов, и Грунин, оставили неизгладимый след в моей душе. Их человечность, честность вселили в меня уверенность, что и в самых тяжёлых, казалось бы, безвыходных условиях, человек остаётся человеком, если он им был раньше.

«Есть подвиги такие, которые лежат на поверхности, всем видны, сразу взяты на учёт, а есть такие, которые совершаются совсем негромко, почти незаметно, наедине с собственной совестью. Мир о них не оповещён, медали за них не отлиты, носит их человек в себе, как тайну души своей, как знак того, что и ты чего-то стоишь. И если есть за ними подвиг, то скорее внутренний, ни в каких реляциях не зафиксированный, подвиг скромной души, которая не раз самоё себя пересиливала, не раз над собой поднималась» (О. Гончар).

Я бы не приводил такой большой цитаты, если бы не был уверен, что писатель О. Гончар, написав эти строки, имел в виду и таких людей, как Стокалов и Грунин. Ведь на таких держится Мир, их много, они помогают жить и бороться со скверной!

НАДЕЖДА

«Сердце ещё может выдержать, а душа… нет»

На шахту «Надежда» привели нас поздно ночью. Семь километров оказались чрезвычайно трудными. Путь всё время в гору, сильно пуржило и тяжело было нести несложный багаж заключённого. Глубокий снег ещё не спрессован пургой. Ноги вязнут выше колена, снег набивается в валенки. Встречный ветер несёт с громадной скоростью плотную стену мелкого, как песчинки, снега. Он больно хлещет незащищённое лицо.

Кругом непроглядная тьма. Колонна становится длиннее и длиннее. Конвойные собаки-волкодавы рвут бушлаты и ватные брюки отстающих.

— Подтянись! — доносятся глухие окрики конвоиров, заглушаемые воем ветра и лаем собак.

— Подтянись, подтянись! — тщетно взывают солдаты.

Собаки бросаются к колонне. Конвоиры сдерживают их, но случайно или преднамеренно, пойди-ка, разберись теперь, часть собак наскакивают на живых людей и пока «зазевавшийся» конвоир хватает вырванный из рук поводок и оттаскивает их — они успевают сделать своё дело.

Люди побросали на снег свои мешки с тряпьём. В знак протеста и для получения хотя бы непродолжительного отдыха вся колонна, доведённая до исступления, садится на снег и никакие окрики конвоя уже не могут их поднять. Колонна садится кучно, плотно прижавшись друг к друг. Оторваться на несколько шагов от товарищей нельзя — это может быть истолковано как «попытка» к бегству. Доказывай потом, что ты не собирался бежать — и не докажешь. Ведь не станут же вызывать в качестве свидетелей твоих товарищей, обойдутся и без них.

Только после нескольких ружейных залпов, со свистящими пулями над самой головой, люди стали подниматься, чтобы через кило метр-полтора всё повторилось снова.

И в этом нет ничего удивительного. Конвоир сыт, он пообедал, кроме винтовки в руках никаких вещей не несёт. Он спешит скорее сдать «врагов народа» и идти отдыхать. Ну кому же охота в пургу быть вдалеке от жилья, уюта, домашнего тепла?!

А те, кого он ведёт — ведь не люди, ему совсем нет нужды думать, что они устали, голодны и больше не в силах бороться со снегом и ветром. Да он им не верит, а потому — куражится, «качает права»: — Знаем мы, мол. Таких не первый день водим!

Наконец, подходим к вахте. Конечно, не обходится без тщательного обыска с раздеванием до белья. И это после того, что всего пару часов назад при формировании этапа, такой же обыск производили. Путь был совершенно безлюден, поднять на этом пути, кроме снега, было нечего. И всё же обыск повторили и, конечно, ничего не нашли.

И опять, в который уже раз задумываешься: почему они не доверяют друг другу? Неужели не задевает самолюбие конвоя, что ему не верят его же товарищи из охраны лагеря? Ведь, обыскивая нас, охрана проверяет конвой!

Ещё и ещё раз пытаешься догадаться, кто же является расхитителем человеческих сердец, в результате чьей работы так развращён человек. Ведь и в этих людях такая подозрительность, неверие друг в друга не являются даром природы, породившей их. Это что-то новое, наносное, чуждое человеку нашей страны, да и любой другой в мире.

Сумеем ли мы разоблачить этих «учителей», а разоблачив, — покрыть их общественным презрением? Свершится ли это?

А вот и барак. Таких, как этот, ещё не видел. Не встречал таких и позже. Нары в четыре яруса. На них можно только лежать, а сидеть — лишь в полусогнутом положении. Забираться же в эти низкие щели приходится, поднимаясь к ним по вертикальным лестницам, как на пароходе.

В барак вогнали двести пятьдесят человек. Затопили четыре печки — всё те же бочки из-под бензина, установленные в вертикальном положении. Уже через полчаса сняли бушлаты и валенки, а через час в «бельэтаже» и «балконах» первого и второго ярусов нар — разделись до белья. Ещё через пару часов дышать уже было нечем.

Обитатели низа, то есть «партера», подбрасывают в печи всё новые и новые порции угля.

Печи раскалились, освещая тусклым светом стены со сквозными щелями, потолок, покрытый белым инеем и свисающими ледяными сосульками. Стены сверкают мириадами мерцающих алмазов. Однако волшебная красота длится недолго. С потолка начинает капать за воротник, на голову, одежду холодная капель. Эстетическое удовольствие, полученное мгновение назад, сменяется полным разочарованием.

На верхних нарах такая «жарынь», что не находишь себе места, а ногам — холодно, впору надеть валенки.

От просушиваемых портянок с удушливым запахом пота, от валенок и бушлатов, развешанных около печных труб и на нарах, от белья, пропитанного потом — промозглый, вонючий воздух как бы повис под потолком барака. Он рвёт лёгкие на части, выворачивает наизнанку душу. От него никуда не спрятаться, никуда не деться, только на улицу, а там сегодня — за сорок пять.

Вместе с просушиваемой одеждой вокруг труб развешаны буханки замёрзшего хлеба. Пекарни своей здесь нет, хлеб возят из Норильска. Хлеборезки также нет, а потому он выдаётся здесь буханками по-бригадно. Только через несколько часов его можно будет разрезать на пайки и раздать людям.

…Осталось несколько часов до спуска в шахту, нужно было бы немного поспать. Но не тут-то было. Раздался шум в бараке и какая-то возня. Оказывается, исчезла одна буханка хлеба. Вот только что сейчас висела здесь, перед глазами — и уже нет её.

У выхода из барака встали «лбы» — начался повальный «шмон». У кого-то нашли. Бьют «неудачника». И на что он только рассчитывал, совсем не понятно, ведь хлеб пока ещё в таком состоянии, что не только зубами не разгрызть, но и топором не разрубить.

«Вор» вырывается, бежит к выходу, за ним те, кто ещё не успел к нему «приложиться». Шум, крики, давка, истошные вопли избиваемого, крики бьющих и желающих бить, кого-то прижали к огненно-красному боку печи, загорелись штаны, кальсоны, запахло жжёной ватой и жареным мясом. Недобитый, воспользовавшись вознёй около пострадавшего от огня, скрылся где-то под нарами. Надолго ли?

Занялись эвакуацией «погорельца». Пролежал он полтора месяца в «лазарете» — таком же бараке, но с наличием медицинского персонала и нарами не в четыре, а в два этажа.

Хлеб оттаял, порезали его на пайки. Подоспел кипяток из натаянного снега. Воды во всём лагере «Надежда» не было — и кухня, и умывальники снабжались пилеными кусками снега. Эти куски, величиною в кубометр, подвозились к кухне или бараку на санках и тут же распиливались на более мелкие куски. Снег забрасывался в котлы и расплавлялся, превращаясь в мутную воду. Приставленный к этому делу «доходяга» интенсивно перемешивает таящий снег «дрыном» — большой деревянной палкой. В его же обязанности входит вылавливание с поверхности воды всплывающего мусора, угольной пыли и вообще всех бесплатных добавок различного происхождения и качества. Все эти «хвосты» или «пенки», как мы их называли, сливались тут же, около «установки механизированного приготовления воды».

«Доходяга»-водогрей большим проржавевшим черпаком ведёрной ёмкости на длинной ручке, отпускает работникам кухни и санчасти воду в деревянные вёдра.

Должность водогрея — «номенклатурная» и заполучить её удаётся далеко не всякому. Стоимость этой должности котируется довольно высоко: ты должен быть «доходягой», что удостоверяется санчастью, а самое главное, тебе нужно иметь средства для оплаты за должность коменданту лагпункта или нарядчику. Это уже по договорённости, но не ниже костюма или сапог. Бывает, удовлетворяются и продуктовой посылкой. Нередки случаи, что водогреи вполне здоровые люди, могущие работать под землёй на самых тяжёлых работах, но обладающие материальными благами и конкурирующие с настоящими «доходягами».

За котелок воды для индивидуального потребления такой водогрей взимал от одной закрутки махорки до четверти дневной хлебной пайки, в зависимости от метеорологических условий, а в пургу даже намного дороже.

Уборных в лагере не было, оправлялись тут же по выходе из барака, в затишке, устроенном из снега дневальным.

Справедливости ради нельзя не отметить того обстоятельства, что со стороны «санчасти» было строгое указание всем дневальным брать снег для воды подальше от бараков, но это указание игнорировалось и почти не выполнялось ввиду большой потребности в воде. Ведь двумстам пятидесяти заключённым кипяток нужен был два раза в сутки, а ввиду сменности работы в шахте, круглосуточно нужна была и холодная вода для умывания хотя бы только после смены, а ещё и для мытья полов, минимум, два раза в сутки.

В целях экономии — мытьё полов прекратили, заменив эту операцию посыпкой пола снегом и последующим его выметанием. В результате получили экономию воды и полную безопасность ходьбы по полу. При мытье пола он превращался в каток, так как никакое форсирование гонки печей не могло повысить температуру на полу выше нуля градусов.

Дневальных было на весь барак только четыре человека. Они топили печи, доставляли уголь с шахты, убирали барак, готовили воду и кипяток. Естественно, что указания медиков не выполнялись и снег брали где поудобнее и поближе.

Очевидно, так поступали и на кухне, что подтверждалось особым вкусом и специфическим запахом обедов, мало похожим на запахи пищевых продуктов.

…Только успели задремать, дневальные заорали: «Подъём!».

В промежутках между выкриками дневальных и шумом поднимающихся, слышался дребезжащий, заунывный, как по покойнику, колокольный звон. Здесь, на горе «Надежда», в далёкой тундре каким-то чудом оказался церковный колокол, с трещиной, без языка. Вот в него-то и выстукивал «подъём», «развод», «поверку», «отбой» дневальный вахты.

Влетевший в барак нарядчик предупредил, что здесь, «на командировке», жаловаться некому, разве что оленю или песцу, можно ещё снегу, но всё это бесполезно — они не помогут.

— Ровно через час всем быть у шахтовой нарядной по-бригадно. В бараке остаются дневальные и больные, а больными считаются те, кто вчера получил освобождение в санчасти.

Больных в нашем бараке не оказалось ввиду позднего нашего прибытия, санчасть уже не работала, да и узнали мы о её существовании только при отправке туда нашего «поджаренного». Кстати сказать, эта кличка осталась за ним на всё время его пребывания в лагере. Механик спиртоводочного завода Марченко Кондрат Афанасьевич, очевидно, до конца своего срока не слышал своего имени и даже привык к своей кличке «Поджаренный».

В том, что здесь жаловаться было некому, многие убедились в этот же день. Запоздавших на глазах у всех «измочалили» нарядчики и комендант, не вышедших на работу водворили в карцер, а не выполнивших дневную норму — на следующий день посадили на триста граммов хлеба без приварка.

Специфичностью этого лагеря было то, что и жилая и производственная зоны не были отгорожены друг от друга проволокой, так что от развода, прохождения через вахту, обысков, молитв конвоиров мы были избавлены.

Кроме нарядчиков, коменданта и десятников в шахте никакого другого начальства мы не видели, да особо этого не добивались. Мы хорошо знали, что весь комплект начальства здесь был, как и на всяком другом лагерном пункте, но эти начальники предпочитали возлагать свои функции на нарядчиков и коменданта, и отсиживались в Норильске. Появлялись они в лагпункте очень редко и происходило это незаметно — порядки оставались неизменными — дикими и страшными.

А нарядчики — все, как на подбор — молодые, здоровые, бывшие рецидивисты, ныне «политические», получившие дополнительный срок по 58-й статье за саботаж (экономическую контрреволюцию), а проще — за систематический отказ работать. Вот в их руках и была сосредоточена неограниченная власть над тысячами людей.

Вход в шахту — по наклонному штреку. Залегание угля не глубокое, высота забоя — не выше одного метра. Каждому выдали шахтёрскую лампочку, кирку и совковую лопату. На отбойных молотках, креплении, откатке вагонеток с углем работают бригады более раннего прибытия на командировку, а десятники, начальники участков, подрывники — только вольнонаёмные.

Наши бригады предназначены для перекидки угля по лаве к главному штреку. В пологой лаве, простирающейся на сто двадцать метров, ползком через каждые два-три метра, длинной цепочкой по два человека разместились работяги. Температура в шахте — как во всех в Норильске — минус десять градусов. Уголь — мелкий, сухой.

Начинается перекидка. Стоять даже в согнутом положении мешает нависшая кровля шахты. Работать приходится на коленях или сидя. Почти мгновенно угольная пыль заполняет всю лаву, откуда-то тянет сладковатый, тошнотворный запах газа от взрывов аммонала в соседних забоях. Огоньков лапочек не видно, куда бросаешь уголь — неизвестно. Через десять минут в носу образовались плотные угольные пробки. Дышать приходится ртом. Неудобное положение сидя становится нетерпимым.

Не очистить лаву — значит, сорвать ночную заготовительную смену и завтра получить штрафной паёк. А штрафной паёк — это недовыработки и завтра. Через неделю-другую перейдёшь на положение «доходяги».

Сознание неизбежной гибели подстёгивает и самого тебя и товарищей. Когда-то мы думали, что жить нужно по-настоящему весело, смело принимая и радость, и невзгоды. Так мы и жили. Ну, а умереть? Тогда об этом не думали, а теперь… теперь призадумались. Оказывается, и здесь умирать нужно тоже по-человечески, не «доходягой», не сдаваясь, не плача как ребёнок.

— Бросай, бросай! Ну, ещё одну лопату, ещё одну! Ведь ты же хочешь жить! Так бросай же, бросай!

Подрубленное дерево падает молча, а вообще деревья умирают стоя и молча. Сопротивление смерти деревьев ты не замечаешь, они держатся до последнего, корни подают соки питания, листья жадно поглощают кислород, дерево борется, борется упорно, но молчит. Так неужели же ты сдашься без боя, без сопротивления?! Не бойся смерти — это тоже подвиг. Если ты погиб в борьбе — ты человек. Так будь же им до последнего вздоха! Борись, отбивайся, но умирай только стоя — и ты победишь смерть! Физиологически ты умрёшь, но имя твоё будет незабвенным, ты сумел победить страх, ты умер не на коленях, не ползущим по земле, а стоя, в бою, в неравном бою!

Уголёк к смене всё же успели подобрать. Как-то будет завтра, послезавтра и много, много дней, следующих за послезавтра?!

Наконец, — барак, а здесь — хлеб, баланда, кипяток, тепло, нары, сон до следующего спуска в шахту.

Умывальники берутся с боя, воды, конечно, всем не хватает. Оттираемся около барака снегом. А вот и нары. На них — матрацная наволочка — пустая. Опилки были высыпаны по пути в командировку. В головах телогрейка, вместо одеяла — бушлат. Одеяла почему-то отобрали перед этапом, ещё в шахтёрском лагпункте. Спящим на верхних нарах пол-беды — закутал ноги бушлатом и спи себе спокойно, а нижнему этажу приходится туго — внизу холодно, особенно тем, кто подальше от печки. Рассчитывать на стружку или опилки для матраца не приходится — кругом только уголь и снег.

Сколько же так можно жить? Неделю, две, месяц?!.

Уже через десяток дней сотни людей потянулись в санчасть. Барак для больных переполнен. Появилась цинга, покрывая тёмными пятнами всё тело; кровоточат дёсны, шатаются зубы. Пришлось освободить ещё один барак за счёт дополнительного уплотнения жилых бараков — для заболевших дизентерией.

Живём, как звери, с тою лишь разницей, что звери избавлены от конвоя, коменданта, да и не работают в шахте.

Барак усиленного режима (БУР) пополняется людьми, не выдержавшими этой жизни, протестующими невыходом на работу, невыполнением норм, бросающимися на проволоку, имитируя побег, участились случаи членовредительства. Люди рубят себе пальцы на руках и ногах, делают «мастыр-ки» — искусственно растравляя раны, разными примочками вызывают острые заболевания кожи, глаз. На этот путь становятся не только «уркаганы», но и люди с чистой пятьдесят восьмой статьёй, так называемые «фашисты», «политика», «враги народа».

На помощь полчищам клопов приходят полчища вшей. Они ползают и грызут грязное, истощённое тело, они ползают по одежде, по нарам. Их уже не ловят, а просто стряхивают горстями на пол.

И вот за всеми бедами, уже изведанными нами, нагрянула ещё одна, самая страшная, вызвавшая вначале всеобщий восторг — объявили, что поведут в баню, и это обрадовало людей.

Но первый же поход охладил пылкие головы и преждевременный восторг, привёл всех к глубокому разочарованию и даже ужасу. В баню повели после работы со всеми вещами, что не было чем-то новым и неожиданным. Неожиданное было впереди.

Семь километров по снегу, хоть и с горы, почти бегом, после изнурительного рабочего дня, даже ещё здоровых и сильных людей — свалили на снег. Колонна в двести пятьдесят человек — весь барак — растянулась на километр. Людей подгоняют криками «Подтянись!», собаками, прикладами в спину, стрельбой над головой.

В баню запускают одновременно пятьдесят человек — больше она не вмещает. Остальные двести ожидают около бани своей очереди, тщетно ищут укрытие от ветра и снега. Мокрые от пота и не способные уже сопротивляться окоченению, люди жмутся друг к другу. Попрыгать на месте, потолкать друг друга, похлопать себя руками — нет сил. Все, кто ожидает бани — становятся кандидатами в стационар с плевритами, гриппом, фурункулёзом, обморожениями.

В бане отбирается вся одежда, обувь, головные уборы и отправляются в дезинфекцию, а голый человек направляется в моечную, где получает две шайки чуть тёплой воды. Хочешь — мойся, хочешь — гляди, но больше воды не получишь. В предвидении, что придётся на улице ожидать, пока моются остальные — люди больших претензий к малому количеству воды не предъявляют.

Кое-как ополаскивались из первой шайки, шли в предбанник, где парикмахер быстро выбривал все места, где у человека растут волосы. Голову стригли машинкой перед первым заходом в моечную. Постригшись и побрившись, человек обмывается из второй шайки, если не потерял жетончик, и одевается в «прожаренную» одежду. Приятно — одежда тёплая, даже горячая. А после этого — опять на улицу и ожидать, пока пройдут все партии. Измеряется это не минутами, а часами. Холод пронизывает до костей. Хочется спать, а ещё больше — есть.

Наконец, все «помылись», построились и — в обратный путь, теперь уже в гору. Путь ещё тяжелее, но хоть ветер утих. Стоит тихая морозная ночь, температура до сорока градусов ещё не опустилась, но близка к этому. Ниже сорока, при наличии ветра, наружные; работы и длинные переходы не производятся — такие дни актируются, люди сидят в бараках, а потом отрабатывают по воскресеньям.

Нас эти правила не касаются: семь километров не считается длинным переходом, а работаем мы под землёй, где вечно минус десять.

В наше отсутствие в бараке производилась санитарная обработка. Десятком паяльных ламп прожигали все места скопления паразитов, парные щиты были вынесены на улицу. Каждый брал по щиту и нёс в дальний угол зоны, где в кузовах шахтных вагонеток, наполненных кипящей водой, купал щит в два приёма — сперва окунал одну половину, потом другую.

Пока доносил щит до барака — он покрывался ледяной коркой. В тепле ледок таял, щит становился мокрым. Сушка щитов в основном производилась собственным телом.

Такая баня повторялась десять раз в течение трёх недель регулярно через день. Как две капли воды были похожи эти бани. Менялась только погода — то ветер без пурги, то мороз без ветра, то мороз и ветер. Вот почему первоначальные восторги сменились ужасом, а для многих — весьма печально. Одни лежали с плевритом, другие с воспалением лёгких, одни выздоравливали, другие — умирали.

Тех, кто пытался увильнуть от проводимого мероприятия, водворяли в карцер с выводом на работу, а после работы водили в ту же баню. Таким образом, хитрость не удавалась и человек не выигрывал, а явно проигрывал.

Народная пословица говорит: «Как бы не болела, лишь бы хорошо померла».

Вшей в лагере не стало, остались клопы, но в ограниченном количестве, как говорят — одиночки. После того что было до десятидневной бани, мы их не замечали. Ни в одном лагере потом с таким положением не сталкивался. А за обнаруженных вшей или клопов строго наказывали дневальных, бригадира, работников санчасти и даже людей, на ком находили вошь.

Вот уже четыре месяца изо дня в день — одно и то же. Шахта — барак и опять — шахта. Десять походов несколько разнообразили эту жизнь. Но повторения их всё же никто не хотел. Не хотел бы и я такой жизни с походами и без походов даже злейшим моим врагам.

Единственным преимуществом лагеря оставалось то, что в течение четырёх месяцев, за исключением десяти «банных» дней, мы не видели конвоя, не слышали «молитвы», а это много значило. И мы влачили беспросветную, чисто животную жизнь.

Много работали, мало ели, терпели наскоки своих начальников, огрызались и за это наказывались, ругались — и за это избивались.

А за проволокой раскинулись необъятные просторы голой, покрытой снегом тундры, до самого Ледовитого океана!

ЛАГЕРЬ ОБЩИЙ

На командировку прибыла медицинская комиссия. На шахте вот уже в течение двух дней работы не ведутся. Бригада за бригадой проходят перед лицом этой комиссии.

Предстал перед ними и я — скелет, обтянутый кожей. Кровянятся дёсны, шатаются зубы, ноги покрыты тёмными пятнами. Осмотр закончился очень быстро. Меня даже не ощупывали и не слушали, как и многих. Ограничились общим визуальным осмотром, заглянули в рот, коротко спросили: «Давно?». Ответить я не успел. Явственно услышал: «Списать! Кто там следующий? Подходи!»

На следующий день колонна в двести человек двинулась в сторону Норильска — города будущего.

Шагаем в полярном ночном безлюдье. Крепкий мороз подстёгивает нас и конвой. Несмотря на добротные белые полушубки, меховые шапки и валенки первого срока, подшитые толстым войлоком, рукавицы мехом внутрь и наружу — конвой всё же убыстряет шаг, подгоняет нас рвущими ночную тишину, громкими окриками:

— Шагай быстрее!.. Подтянись!

Небо напоминает грандиозный планетарий. Звёзды над нами сверкают так ярко, что кажутся искусственными.

Через мгновение небо уже запылало всеми цветами радуги. Мы, как зачарованные, смотрим на это чудо природы — северное сияние. В небе творится что-то непонятное, потрясающее и таинственное. Гирлянды с причудливыми очертаниями и разнообразнейших оттенков — от ярко-красного до тёмно-фиолетового — сполохами пробегают по небу друг за другом. Гигантские радуги с красивой бахромой свисают с чёрного неба, то свёртываясь и исчезая, то вновь медленно развёртываясь и переливаясь разнообразием цветов и оттенков. То вдруг, закрывая полнеба, спускаются разноцветными полотнищами складок чудесного громадного театрального занавеса. Небо то розовое, то красное, то вдруг — чёрное — трепещет, дрожит, тает и вновь озаряется быстро меняющимися красками. Мощные вспышки белого пламени на горизонте сменяются заревом, как будто вот-вот поднимется солнце. Зарево медленно угасает, небо темнеет и вдруг вверх побежали ручейки бледно-зелёного цвета. Они взбираются всё выше и выше, меняя окраску, и как бы тонут в волнах плещущегося моря.

В непрерывно меняющемся освещении лица людей кажутся чужими, не знакомыми, не земными. Малой, ничтожной песчинкой кажется человек в этом необъятном море красок, поистине фантастическом, ежесекундно меняющемся свете.

Со всех сторон ввысь поднимается лавина потоков цвета морской воды, сливающихся в неописуемо красивые, сказочные драпри, но уже не зелёного, а какого-то переливающегося от бледно-розового до тёмно-красного. Вспышки следуют одна за другой, завершаясь ослепительным сиянием всего небосвода. Тьму прорезают ярко-оранжевые, фиолетовые, жёлтые, зелёные, пурпурные полосы, беспрерывно меняющие свои очертания и оттенки.

Красота, таинственность этого грандиозного явления природы давит и уничтожает собственное «я». Кажется, что фраза «Человек — царь природы» нигде не звучит так робко и фальшиво, как здесь, под неспокойным небом Заполярья. Не родился ещё художник, чтобы воспроизвести на полотне это чудо, эту потрясающую своей грандиозностью и разнообразием красок картину. Описать это явление, рассказать о нём — не хватит всех слов человеческого языка. Не хватает и красок, выдуманных людьми, чтобы создать всю гамму цветов в их ошеломляющей и чарующей динамике. Это нужно видеть. Видеть хотя бы один раз в жизни, чтобы запомнить навсегда.

Даже человек высокой культуры теряется в этом мерцающем и переливающемся неземном освещении, он потрясён, очарован, он околдован. Что-де говорить о местных жителях-ненцах, сплошь ещё неграмотных, застигнутых на своих нартах в сотнях километров от жилья. Они могут только преклоняться и молиться неизвестному, чему-то великому и непонятному.

Кто творец этого чуда, кто управляет им, и по каким законам и велениям начинает гореть и беспокоиться небесный свод? Не предупреждение ли это тем, кто дерзает и посягает на необъяснимое и непонятное, на красивое и страшное? Суеверный человек в эти минуты, как никогда, утверждается в существовании сверхъестественной силы, которой ему должно поклоняться и повиноваться.

И как буднично звучат слова наших энциклопедий, что «полярное сияние — это свечение (люминесценция) верхних слоёв атмосферы, возбуждаемое потоком заряженных частиц (корпускул), извергаемых из активных областей Солнца». Это лишь объяснение явления, а не показ его. Это только математическая формула его, а не раскрытие во всей полноте, со всеми оттенками и своеобразием.

Надо всё это, повторяю, видеть своими глазами, прочувствовать всем своим существом, запечатлеть в своём мозгу.

Голодный, замёрзший заключённый, истомлённый и до предела угнетённый человек забыл в эту ночь обо всех невзгодах и бедах, свалившихся на его голову. Он потрясён увиденным и пережи тым. В эти минуты он был далёк от всего мерзкого и постыдного, что его окружало, он забыл его, поражённый красотой мироздания и человеческой беспомощностью перед Вселенной и загадочной природой. И все земные страсти сегодня казались ему незначительными, мелкими и ненужными.

Незаметно приблизились к вахте так называемого хозяйственного лагерного пункта. Встреча обычная — обыск и поверка по формуляру.

Ведут по заснеженному полю, огороженному проволокой. Бараков не видно — одни крыши и трубы с дымом из них, длинными, прямыми столбами рвущимися к ночным сполохам.

Чтобы попасть в барак, приходится сначала спускаться по ступенькам, вырубленным в снегу, в глубокую яму и уже из неё узким тоннелем добираться до двери барака. В бараке полутьма. Раскалённые докрасна печки разбрызгивают по потолку, стенам, полу, розовые блики, освещая сплошные двухэтажные нары. После перехода по жгучему морозу и вспоминая барак на «Надежде», здесь кажется даже уютно.

Встречает дневальный. Спасибо заботливому человеку — согрел и убрал барак. Оказывается, всего пару часов назад из этого барака отправился этап на «Надежду». Мы его не встретили, очевидно, он прошёл другим путём.

Разместились на нарах вплотную друг к другу. Никто не в обиде, что тесновато, что матрасные наволочки пришлось складывать вдвое по ширине (на каждого человека места — всего шестьсот миллиметров). Намёрзлись, устали, рады тому, что есть.

Полагали, что денёк дадут передохнуть, но предположения не оправдались. Уснуть также; не удалось — стали комплектовать бригады.

Какими судьбами — не знаю, кто за меня молился Богу — не ведаю, но с сего дня сделали меня бригадиром. Так, по крайней мере, скомандовал нарядчик.

— Завтра утром выход на работу, на коксовый завод. Бригадир, смотри, чтобы все по сигналу были на вахте! Без опозданий!

— Ну, что ж, совсем неплохо, товарищи, попали на завод, это вам не «Надежда»! — объявил я бригаде.

Ещё издали видны дымки над большими конусными кучами. Подходим ближе. Там и сям кучи светятся язычками синего пламени. Возле них копошатся люди с лопатами и баграми на длинных ручках и тачками.

— Пришли! — говорит конвоир. — Кто из вас бригадир? Предупреди всех, что к флажкам ближе десяти метров подходить нельзя. В нарушителей будем стрелять без предупреждения! Понятно?!

— Понятно, гражданин начальник, предупрежу!

— Вот тебе и завод! — разочарованно и иронически «подначивают» нового бригадира.

— Даже проволокой не загородили, понатыкали флажки, вроде на охоте за лисой!

Нахожу сравнение довольно удачным. Лису гоняют по огороженному флажками и она, глупая, ни за что не уходит за них. А вот нас огородили, да ещё и предупредили, что пристрелят, если кто попытается подойти к ним. А могли бы и не проявлять такой ретивости. Дураки у нас давно вывелись.

— А где же греться, товарищ бригадир?!

Вот это здорово! Я — товарищ, а конвоир — гражданин!

— Вали-ка, бригадир, в разведку! Узнай там, что за работа на этом «заводе». Что-то не видно никаких машин, кроме тачек. Может ошиблись, не туда привели?!

Нашли ледяной домик. Стены плачут от тепла установленной посредине печки и дыхания тридцати, а может, и всех сорока человек, ожидающих смены людей, закончивших свой трудовой день.

Через десять минут бригада освободила ледяной домик и ушла на отдых, а мы остались полными хозяевами и «завода», и ледяной хибары.

Те, кто оказались поближе к огоньку, раздеваются, отворачивают от пышущей жаром печи лица, сушат портянки, поджаривают кусочки хлеба (дольше жуётся). Те, кто подальше, а в особенности те, кто оказался у самых ледяных стен, тепла не чувствуют, завидуют первым, упрашивают дать им места у печи, чтобы хоть немного согреться.

Меня вызывает на площадку завода десятник. Он в брезентовом плаще поверх полушубка и в добротных валенках.

— Вот тебе шестнадцать угольных печей. В каждой из них — по двадцать пять тонн угля. В обязанности бригады входит наблюдение за шлаковым покрытием печей — не допускать оголения угля. К разборке вон тех двух, что около коксовой кучи, приступите немного попозже. Как разбирать их — я вам покажу. Как только начнут подвозить уголь, закладывайте новые печи (кучи он упорно называл печами). Всё понятно или повторить?

— Понятно, гражданин начальник!

— Ладно, ладно, гражданин начальник, сам таким же недавно был. Называй просто Иван Петровичем! Запомни, что если не убережёшь хотя бы одну печь — будут судить и меня, и тебя! Понятно?! Ну ладно, действуй! Пока! Скоро подойду!

Возвращаюсь в обогревалку. Растолковал, что от нас требуется. Тут же решил, что двадцать человек будут следить за кучами, а десять — топить печь в обогревалке, колоть дрова для новых куч, греться. Меняться по моей команде. Таким образом, треть рабочего времени каждый будет проводить в относительном тепле.

— Не так уж плохо, товарищ бригадир! А пайка будет полная?

— Полная, товарищи! Десятник обещал даже вывести на прем-блюдо, если всё будет сделано, как он сказал!

К полудню заметно потеплело, начал порывами задувать ветерок, оголяя то одну, то другую кучу. Бросаемся с лопатами засыпать образовавшиеся плешины шлаком. Строго выполняем задание.

Из куч вырываются сернистые газы, начинаем кашлять, кое-кто задыхается. А ветер крепчает, разгуливается. Подошёл десятник, оглядел печи. Как видно, остался доволен, замечаний не сделал.

— Вот эту будем разбирать. Два человека — оголяйте печь, другие двое — возите тачками снег, побольше снега, и сваливайте рядом. А ещё двое — разбирайте печь и засыпайте снегом! Бригадир, зови-ка ещё двоих, — пусть поправят трапы, будут по ним отвозить кокс вон на ту кучу!

В стороне — громадный штабель кокса. К нему и по нему в разных направлениях проложены доски впритык одна к другой.

— В рапорте, бригадир, отмечается только количество выработанного кокса, это ваш паёк, прем-блюдо, а при хорошей выработке — даже прем-вознаграждение — деньги. Всё в ваших руках, бра тцы. Вкалывайте! Разберёте эту кучу, принимайтесь вон за ту!

— А какая норма? Сколько нужно сделать за смену, гражданин десятник?

— Сколько я скажу, столько и будете делать, а я знаю, чего вы сможете осилить! Лишнего не потребую! — повернулся и ушёл.

При разборке кучи сернистые газы едят глаза, проникают глубоко в лёгкие. Глаза сильно слезятся, становится больно дышать, начинаем все кашлять. А в это время стали подходить одна за другой автомашины с углём. Нужно разгружать и закладывать новую печь. Сложили колодец из дров. До самого верха обложили его большими кусками угля. Затем засыпали более мелким, придали куче форму усечённого конуса, а сверху закрыли слоем мелкого шлака. Деревянный колодец подожгли. Процесс образования кокса начался. Теперь осталось тщательно следить, чтобы внутрь печи не засасывался в больших дозах воздух.

К концу дня разобрали две печи и успели заложить две новых.

Порывы ветра превратились в дико завывающий, многоголосый рёв. Вой ветра не прекращался ни на минуту, он только менял тональность, то стонал, жалобно тянул одну надоедливую ногу, то, вдруг вздохнув, гудел, как сотни морских пароходов одновременно на низких басовых нотах. Он ревёт и мечет, сметая на своём пути все преграды — крыши, столбы. Он гудит и как бы радуется своей силе и неистовству.

Люди, изнемогая от напряжения и непосильной борьбы с ветром, мечутся от одной печи к другой, забрасывая шлаком оголённые места раскалённого угля. Но борьба явно становится неравной. Непрерывно несущийся ураганным ветром мелкий снег больно бьёт и обжигает лицо, набивается за воротник бушлата, валит с ног, рвёт из рук лопату.

Уже шесть печей оголены, шлак унесён во тьму бескрайней тундры. Ветер раздул огонь печи — сплошное море пламени, шипящего, потрескивающего от снега, попадающего в них. Ветер подхватывает большие куски угля и несёт их с собой в неизвестность. Как метеоры, они описывают причудливый путь в пространстве и тают в темноте.

Над Норильском проносится чёрная пурга — гроза запоздавшего где-то в пути ненца, гроза оленей, сбившихся в тесную кучу, гроза всего живого и мёртвого. Она сметает со своего пути всё, встречающееся ей, оголяет землю, вырывает прижавшиеся к земле берёзки, заметает и забрасывает снегом жильё и дороги.

Подходить к пылающим вулканам огня стало опасно, ветер может опрокинуть человека в бушующий пламенем и жаром громадный костёр. То и дело начинают тлеть бушлаты, шапки, валенки.

Отступаем, как в бою, отступаем от огня, от летящих раскалённых кусков угля, от миллионов искр, отступаем от газов, насыщенных серой.

Пурга побеждает. В мозгу назойливая мысль — бросить всё, укрыться в ледяном домике, пересидеть этот ужас. Ведь всё равно, не найти таких сил, которые смогли бы победить бушующую стихию. Наши силы иссякли. У оставшихся пяти печей, ещё чернеющих на фоне снега, идёт неравная борьба, но с каждой минутой всё убедительнее бесполезность этого «соревнования».

Сколько же прошло времени? Час, два, три? Кажется — гораздо больше. Триста тонн угля горят, освещая завод заревом. Борьба закончилась полным поражением человека.

Телефонные столбы, столбы освещения давно лежат на земле, все провода оборваны, перепутаны, но на площадке ещё светло, её освещают догорающие печи.

Стягивается кольцо конвоя. Слышна команда:

— Бросай работу! Заходи, все до одного, в обогревалку! Запоздалая команда. Только несколько человек пытаются ещё что-то сделать. Остальные давно в обогревалке. Кто-то ушёл без команды, другие, воевавшие «до последнего патрона», покинули «поле боя» по команде бригадира.

— Проверь людей, бригадир!

— Хорошо, гражданин начальник!

Проталкиваюсь к печке. Это не так легко сделать — печка окружена плотным кольцом.

— Дайте пройти бригадиру! — разноголосо сопровождается моё проталкивание. Сочувствие или насмешка отогревающихся — не понять, но место у печки всё же освобождают. Закоченевшими руками достаю список бригады, выкликаю фамилии тридцати человек. По ответам можно хотя бы отдалённо, пунктирно судить, что за люди пришли со мною сюда в этот день. Все тридцать на месте.

— Гражданин начальник, все тридцать человек на месте!

— Ладно, иди, грейся!

Поверил на слово, не потребовал вывести всех и построить для пересчёта. Пожалел людей?! Или себя?! Пойди, пойми их поступки!

Мы в относительном тепле, нас не хлещет колючий снег, с нас не срывает ветер одежды. Внезапно возникает мысль: а где же сейчас конвой, каково им на бешеном ветру, под открытым небом? И, как бы читая мои мысли, из разных углов слышится:

— Бригадир, зови конвой! Не погибать же им?! Люди же!

— Да, люди, конечно же люди!

Любовь к человеку, а в особенности — попавшему в беду, — характерная черта человечества. И сколько бы ни говорили, что человек человеку — волк, сколько бы ни приводили примеров в подтверждение; своей концепции — всё это не убедительно. Они забывают, что эти извращения — не характерная черта человека, а продукт общественных отношений, результат классового, имущественного, социального расслоения.

Люди, очутившиеся здесь, под сводами слезящегося льда, своим отношением к человеку, стихийным, без речей, агитации и пропаганды, своим сочувствием со всей убедительностью опровергли клевету на человека.

Выхожу. С подветренной стороны, спиной к несмолкаемому ветру, полузанесённые снегом, согнувшись, как бы переломленные в пояснице, стоят пять человек. Это всё, что осталось от бодрых, жизнерадостных, подчас грубых и бессердечных в своей ретивости воинов.

Заходят в наше убежище. Мы теснимся, пропускаем их к печке. Земцов, врач по специальности, а сейчас — «враг народа» с десятью годами за плечами как «шпион в пользу Франции», каким-то не очень чистым носовым платком вынимает из глаз людей кусочки угля и шлака. Облегчённо вздыхая, люди благодарят его за оказанную помощь, предлагают ему закурить — больше нечем им отметить свою признательность. А врач — некурящий — чтобы не обидеть человека, — завёртывает козью ножку и с улыбкой на измазанном лице пускает дым, а закашлявшись, передаёт папиросу соседу.

— Посмотри и мне, что-то запорошило правый глаз, сильно режет, терпежу нет! — протягивая свой носовой платок, говорит начальник конвоя.

Платочек надушен. Откуда-то из темноты слышится голос:

— Ишь ты, как понесло, вроде из парикмахерской!

Ловко и быстро справляется наш медик, получая за это чётко произнесённое «Спасибо!»

— Кому спасибо и от кого?

— Да человеку же — от человека!

Сидим все вместе. Тут же оружие. Оно не стискивается руками солдат, оно стоит между колен у сидящих и прислонено к ледяной стене теми, кому негде присесть. Сели бы, пожалуй, все, но пол мокрый от падающих с потолка капель воды. Под ногами хлюпает. Сидят только те, кто поближе к огню — там вокруг печки деревянные скамейки, да ещё те, кто предусмотрительно прихватил с собой чурбаки и полешки дров. Остальные топчутся в грязи или стоят, опираясь на черенки лопат.

— Значит, смену из зоны не вывели! — говорит один из солдат.

— Да, наверное, сактировали! — отвечает ему начальник конвоя.

— Вот всякий раз после северного сияния бывает пурга, я это уже заметил. В прошлом году в мае семь дней просидели в бараках, никуда не водили, — поддерживая разговор, говорит молодой татарин Ризван Юсуп. Он из Казани, где «готовил взрыв железнодорожного моста». Как вредитель постановлением Особого Совещания приговорён к восьми годам. В Норильске уже третий год.

— Вот это лафа! — вскрикивает бывший слесарь Киевского арсенала Женя Петренко, а сейчас — заключённый со сроком в десять лет как «вредитель».

— Лафа-то лафа, только потом всё лето вкалывали без выходных… вот тебе и лафа!

Разговор умолкает. Каждый думает: а зачем, собственно, смена, даже если бы она и пришла. Вот, долго ли будем здесь сидеть — это поважнее. Охота спать, а ещё больше желание пожрать, всё равно чего, лишь бы побольше, чтобы можно было долго жевать.

Начинают гадать — долго ли продолжится пурга, как теперь пройти в зону, а заканчивают тем же надоедливым вопросом: что сегодня на обед? Как будто бы не зная, что баланда и каша.

Согревшиеся у печки начинают поговаривать о возвращении в лагерь, стоящие подальше — протестуют. Начальник конвоя молчит, молчат и солдаты, не успевшие ещё отогреться.

Разговор опять обрывается, чтобы через пять минут возобновиться снова и вновь погаснуть. Спрашиваю начальника конвоя, сколько сейчас времени. Оказывается, что уже около восьми вечера. Проходит ещё полчаса. Некоторые уже дремлют. Все до изнеможения устали, разговор никак не налаживается… Солдаты деля гея своими запасами дешёвых папирос. Проходит ещё томительный час. Двое просят разрешения выйти по своей нужде, а заодно и посмотреть, что делается на белом свете. Немного помедлив, начальник конвоя коротко бросает:

— Идите, только от обогревалки далеко не отходите, пропадёте!

А ведь всего пять часов тому назад он же говорил, что будет стрелять без предупреждения!

Двое выходят, за ними полезло ещё трое. Конвой остаётся на месте, не возражает.

Можно ли оправдать такое поведение конвоя? Прежде чем ответить на этот вопрос, нужно не забывать, что «любое явление может быть подвергнуто рассмотрению в самых различных ракурсах». Так, с точки зрения дисциплинарного устава, конечно, оправданию места нет. Однако, отвечая так безапелляционно, нужно помнить, что «закон, прежде всего, всё упрощает, а жизнь гораздо сложнее». А потому «в зависимости от освещения вопроса в целом этот поступок можно расценить двояко — и как недопустимое явление, даже преступление, а можно усмотреть в нём и подвиг души человека».

У конвоя было два пути: или замёрзнуть, стоя на посту, так как рассчитывать на скорую подмену нельзя было, или зайти в обогревалку, отогреться, набраться сил и попытаться привести бригаду в зону.

Правда, был ещё и третий путь — выгнать из ледяного домика заключённых, а самим по очереди отогреваться в нём, не задумываясь об участи выгнанных.

На этот путь они не стали и выбрали второй. Таким образом «граница между добром и злом» оказалась не такой уж и непроходимой, как это могло показаться.

А теперь остаётся выяснить, только ли добро, восторжествовавшее над злом, явилось одной и единственной причиной такого поступка?! Думаю, что не только.

Солдаты в эту страшную ночь видели в нас прежде всего людей. От них не ускользнуло, как эти «враги народа» боролись с пургой, спасая уголь, падали от изнеможения, задыхались в сернистых газах, но не покидали порученного дела. Разве действительные враги народа могли так поступать?

Так или иначе, но грани различия стёрлись. Заключённые трясут из карманов крошки табаку. Сделанные две козьи ножки обходят всех курящих. Один из солдат, тот, что вначале угощал папиросами, принимает активное участие в очереди за затяжкой.

Возвратились сперва двое, затем — остальные. Вход в обогревалку занесло снегом, пришлось лопатами пробивать выход. Пурга не прекращается. По их словам, как будто даже дует ещё сильнее. Кругом темнота. Кучи догорели или погасли под напором ветра со снегом, а может, просто занесены снегом — разве разберёшься, что там делается!

Историк по образованию, сын директора Московского ипподрома, рассказывает о Бородинской битве, о Кутузове, Багратионе, Денисове, Наполеоне и его маршалах, об отступлении французов, о партизанах, о величии русского человека. В обогревалке тихо, только негромкий, интересный и захватывающий рассказ, как песня, льётся под несмолкаемый вой ветра и разрывающуюся о головы, плечи, спины капель, срывающуюся с потолка, как бы аккомпанирующую этой песне. Время приближается к одиннадцати. Кончился уголь, сожгли уже чурбачки и досочки, служившие сиденьями для запасливых людей; печка из бело-красной становится всё темнее и темнее. Заготовленный в последнюю минуту уголь в тачках посланные найти не смогли, хотя ставили мы их у самой двери. Наверное, занесло снегом. Оттаявшие бушлаты оказались мокрыми насквозь. Табаку больше ни у кого нет, сосёт под ложечкой, страшно хочется есть.

— Ну, как, бригадир, может, пойдём?! Пургу, как видно, не переждёшь, она может дуть ещё несколько дней — как-нибудь доберёмся. Все отдохнули, добежим, а? — как бы советуясь и недостаточно решительно говорит начальник конвоя.

— Пойдём, пойдём! — зашумела в ответ бригада.

Расчищаем снег, успевший снова замести вход.

— Шагай! — командует начальник.

— Держитесь кучнее, не растягивайтесь!

И бригада выходит на дорогу. Ветер толкает в спину, сбивает с ног. Шаг непроизвольно убыстряется, переходя в бег. Ветер опрокидывает людей, они падают, поднимаются и снова бегут. Друг друга не видно и не слышно. Каждый предоставлен самому себе. Ни один фонарь вдоль дороги не светит. Дорога чиста от снега и скользка, как каток.

Задыхаюсь, дышать нечем, падаю, ветер гонит по скользкой дороге, ухватиться не за что. Кричу, не слыша своего голоса, прошу обожда ть, помочь. В ответ, хохоча и торжествуя, завывает ветер. Люди пробегают мимо, не в силах задержать свой бег.

Все уже где-то впереди. Мимо пробегает конвоир.

— Товарищ, товарищ, — вместо «гражданин», кричу я, — помоги, да помоги-же!

— Бежи, браток, сам! — доносится в ответ. А может, это только показалось мне, скорее всего, так. Остановиться солдат, очевидно, не смог.

И вот я один в этом озверевшем, бушующем океане снега и ветра. Поднимаюсь — и тут же ветер снова сбивает с ног. Несколько минут, которые кажутся вечностью, ветер несёт меня, кувыркая, по дороге. Упёрся руками в наледь дороги, прижал по-пластунски тело к земле — только бы удержаться на дороге, не попасть на обочину. Дорога насыпная, справа и слева многометровые снежные наносы, завалившие обочину. Попасть туда — это утонуть и не выбраться.

Снова поднялся и снова упал. На коленях, животе, спине, на карачках качусь по бесконечному ледяному катку. Ещё мгновение — и последние силы иссякнут, начнётся безразличие, а там и вечный сон. Только через много, много дней, может быть, летом, когда растает снег, найдут меня, изуродованного, обглоданного и неузнаваемого. Ведь песцы учуют меня раньше людей. Они уж поработают!

Из последних сил делаю рывок, встаю и вновь падаю. Поднялся ещё раз, спотыкаясь, бегу на приглушённые, еле слышные хлопки.

А может, мне это только кажется? Может, я совсем и не поднимался? Нет, это конвоиры стреляют, чтобы собрать в одно место всю бригаду. Так условились, когда выходили из обогревалки. Ещё десять шагов — и меня подхватывает под руки солдат.

— Кто-нибудь ещё остался? — кричит он мне на ухо.

— Не знаю! — пытаюсь крикнуть я, но своего голоса не слышу, как не слышит его, очевидно, и солдат.

Вдвоём бороться легче, поддерживаем друг друга, падаем, подымаемся, но упорно продвигаемся вперёд.

И идут, задыхаясь, двое. Ещё несколько часов назад конвоир-солдат и «враг народа»-заключённый, а сейчас — два человека, борющихся со стихией, помогающих друг другу. Да, идут два человека.

Подходим к вахте. Бригады здесь уже нет, она давно в бараке. На вахте солдаты с фонарями в руках и верёвкой. Приготовились во главе с начальником конвоя искать невозвратившихся. Да, искать и меня! Явственно слышу голос:

— А мы собрались вас искать, через десять минут вышли бы! — это сказал начальник конвоя. И чувствую искреннюю радость в его голосе. Он доволен, что не придётся опять идти в эту проклятую ночь, он радуется, что мы пришли, вырвались из цепких лап чёрного смерча Заполярья.

Пурга, ни на минуту не затихая, продолжалась почти пять суток. Лагерь занесло до труб. За сухарями в столовую ходили, взявшись за канат. Подвоза хлеба не было. Баланду не варили — не было угля. Бараки не отапливались по той же причине. Было холодно; может, даже не так холодно, как сыро. Но ветер по нарам не гулял — бараки до труб были занесены снегом.

Двоих человек всё же лагерь потерял — выползли они по снежному тоннелю из барака, отошли немного в сторону, а обратно не попали. Замёрзших и занесённых снегом их нашли в десяти метрах от барака, но не со стороны входа. Наверное, долго они искали вход, да так и не нашли.

Наконец, ветер стих, пурга закончилась. Трое суток мы очищали лагерь от снега. Что значит очищали лагерь? Да просто проделали проходы к бане, к столовой, к баракам. Собственно, даже не проходы, а траншеи, глубиной от одного до четырёх метров. Восстановили столбы с осветительной и телефонной сетью.

На четвёртые сутки свыше трёхсот человек, в том числе и мою бригаду, вывели на коксовый завод. За двое суток мы расчистили площадку, обнесли её проволокой, сколотили сарай для обогрева, вахту и деревянные будки с печурками для часовых. Заложили новые угольные печи. И началось снова производство кокса.

Бригада, получившая боевое крещение, изо дня в день в течение трёх месяцев, без выходных дней (за выходные дни засчитали актированные дни, которые из-за пурги мы просидели в лагере) выжигала кокс. Приобрели сноровку, кое-какие навыки. Меньше уставали, хорошо спасались от удушливого газа, выбирая место работы с той стороны, откуда не задувал ветер от куч.

Десятник оказался человеком. Паёк мы получали полный, с премиальным блюдом (пирожок с капустой или черпак овсяной каши). Даже дни неудач, невыполнение задания, не сопровождались лишением полного пайка. За это мы платили ему уважением и работали без «туфты» и «кантовки».

За второй месяц работы сверх ожидания получили по пятьсот рублей деньгами на руки. С конвоем наладились несколько «противозаконные» отношения. Начальник не читал «молитвы» перед уходом в зону, уводил с работы всю бригаду раньше установленного времени, если смена приходила с опережением, задерживался, если бригаде было необходимо закончить начатую работу. Были случаи увода в зону части бригады раньше времени по моей просьбе или по просьбе десятника.

Вскоре этот конвой заменили. Пришла ли пора этой замены или заметили «нарушения». Десятник рассказал, что начальника конвоя поставили рядовым бойцом на какую-то отдалённую командировку. Если это было правдой, то остаётся только удивляться мягкости наказания. За либеральное отношение к «врагам народа» наказывали чрезвычайно строго — вплоть до отдачи под суд.

Бригада искренне жалела начальника. От него и его людей мы плохого нечего не видели. Общая беда, постигшая нас в первый день, сблизила нас и без всякого договора установила в отношениях взаимное уважение.

Заключённый, как и любой другой человек, сознательно или просто интуитивно, во все времена требовал и требует уважения к своему человеческому достоинству и никакие угрозы, издевательства, никакие крики: «Ложись, застрелю, как собаку», «Сгною в карцере», не могут заставить его забыть, что он человек. Пусть начальник будет строг, требователен, может быть, излишне криклив, но если этот начальник видит в заключённом человека — его будут уважать и никогда не подведут. Таким нам казался начальник конвоя и мы его уважали.

Дождались конца полярной ночи. Появились короткие и как бы робкие дни. Сперва солнце долго не выглядывало из-за горизонта, освещая на полчаса в сутки гору «Шмидтиха», терриконники и копры шахт. А потом стало выглядывать большим круглым оранжевым пятном низко-низко над горизонтом, медленно, нехотя двигалось огненным шаром по небу и опускалось в далёкие снега на горизонте.

А вскоре оно стало кружить по горизонту целыми сутками. В это время вся бригада была переброшена на работу по строительству большого металлургического завода (БМЗ), куда тысячами сгоняли людей из различных лагерных пунктов.

Большая площадка, на которой велись работы, имела уже действующие: малый металлургический завод, опытную металлургическую фабрику, ремонтно-механический завод, агломерационную фабрику, завод электролиза.

Все работы стройки велись в основном ручным способом. Подготовка к взрывам, а также разборка скалы и грунта производились при помощи кирки, зубила и кувалды, а вывозка — шахтными вагонетками по переносной узкоколейке на расстояние до полутора километров.

В нашей бригаде, доведённой до сорока человек, было два деповских слесаря, паровозный машинист, дорожный мастер службы пути Струнин, которого в Соловках я обучал математике, с нами оказался и Борун, с которым бок о бок я провёл три месяца в Бутырской тюрьме, остальные были партийными, военными, советскими работниками. Среди них два студента из Киева, артист из Минска, историк из Казани, два обрусевших немца, колхозник, несколько человек уголовников.

Бригаду поставили на смазку букс вагонеток, рихтовку узкоколейки и на переноску её вплотную к забою после каждого взрыва скалы. Работа не сложная, труд не нормированный, рассчитывать на денежное вознаграждение нельзя было, но паёк был обеспечен полностью.

После лагерного пункта, настоящего произвола на горе «Надежда» и коксового завода — эта работа была, как говорят, «не бей лежачего». Когда не требовалось переносить узкоколейку и работа бригады сводилась только к уходу за вагонетками, десять человек оставались на путях для дежурства, а остальные тридцать перебрасывались на сооружение шурфов в скале. Они расходились на пятнадцать точек скалы, отмеченных колышками, и долбили в этих местах шурфы. Грунт — сплошная скала. Шурфы круглого сечения с метровым поперечником. По заглублении на один метр была установлена норма проходки — десять сантиметров за десять рабочих часов. Да, всего только десять сантиметров на двух человек. Как будто бы совсем немного — и всё же…

Вначале редко кому удавалось осилить эту норму. Опыт приходил со временем, как и во всяком деле. Так и у нас. К концу месяца все тридцать человек бригады за одну смену углублялись в пятнадцати шурфах на три метра. Опять на столе появилась ежедневная добавка в виде премиального блюда. Деньги на стройке никому не начислялись.

Такой выработки добились не просто физической силой, а применением хитрости и смекалки. По началу один человек работал в шурфе, а другой стоял на вороте (по типу колодезного) над шурфом. Когда стоящий на вороте замерзал, как говорится, до ручки, менялись местами.

В шурфе большим зубилом и четырёхфунтовой кувалдочкой на короткой ручке откалывались маленькие кусочки скалы. По мере накопления их на целое ведро, щебёнка воротом поднималась на-гора.

Редко-редко и далеко не всем удавалось углубиться на установленные десять сантиметров.

Что-то нужно было придумывать. Сегодня простили недоработку, завтра оставят после десяти часов «мартышкиного труда» довыполнять норму, а послезавтра посадят всю бригаду на штрафной паёк.

Ты бригадир, — думалось мне, — ты ведь инженер. Неужели ничего не придумаешь, чтобы облегчить труд и вывести бригаду «в люди»? Неужели посадишь бригаду на триста граммов хлеба?

Вспомнил, как в Москве, при открытых работах по устройству метро в Сокольниках, прежде, чем начать долбить землю, по всей трассе оттаивали грунт и только после этого начинали работать киркой и лопатой. Тогда я часто бывал на строительстве метрополитена как член Московского Совета. Но там был грунт, а ведь здесь скала?!

А что, если привлечь к решению вопроса физику? Что, если нагреть скалу (имеется в виду, конечно, дно шурфа), а потом быстро охладить? Не будет ли легче?

За этот день мы, все сорок человек, почему-то и десять человек, работающих «на транспорте», получили всего двенадцать килограммов хлеба и сорок черпаков турнепсовой баланды без каши. Но зато в этот день мы, рыская по всей строительной площадке, поднесли к каждому шурфу по несколько вёдер угля, наносили обрезков досок, поленьев, а из-под горы — носилками снега (снег в местах, защищённых от солнца, держится здесь круглый год).

За полчаса до ухода в лагерь в шурфах разложили костры, забросав их углем. А утром, придя на работу, быстро, обжигаясь, заполнили ещё тлеющим углем вёдра, воротом вытащили на-гора, а ямы засыпали снегом, утрамбовывая его ногами.

В шурфах оказалось достаточно жарко, а на постели шурфа с успехом можно было печь картошку, если бы она у нас была. Через полчаса опустились в шурф, а ещё через час норма была «схвачена». Дно шурфа во всех направлениях было в трещинах. Забивая в эти трещины зубила, мы откалывали иногда куски, не вмещавшиеся в ведро.

С этих пор мы были уже ударной бригадой на стройке. Нашлось много последователей. А нам даже стали подвозить в бочках воду для заливки шурфов, дрова и уголь. Нормы, конечно, пересмотрели, но не обидели.

Вольнонаёмный прораб обещал даже похлопотать перед лагерным начальством о выдаче всей бригаде обмундирования первого срока. Но — одно дело — обещать, а совсем другое — обещание выполнить. Никакие силы не могли воздействовать на работников вещевого стола. Только хорошее «на лапу» могло гарантировать это. А «на лапу» взять было неоткуда. Да и потом, когда уже были такие возможности, ни один нарядчик, комендант, ни один лагерный «придурок» от меня лично никаких приношений не удостаивался, за исключением одного случая, о чём расскажу несколько позже.

Наконец шурфы готовы. Их глубина шесть метров. В каждом шурфе сделаны карманы — углубления перпендикулярно оси шурфа для нескольких мешков с аммоналом. Вот уже и аммонал заложен в свои гнёзда. Подвезли бочки с водой. К стенке шурфа закрепили на всю глубину деревянные рейки с укреплёнными на них проводами. Стали засыпать шурфы выброшенной из них щебёнкой. Слой щебёнки, а сверху два-три ведра воды. И так до самого верха.

Теперь уже всё готово. До завтра шестиметровый столб сцементируется внутренним холодом скалы (минус десять градусов) в сплошной монолит и можно будет рвать.

А сегодня стало как-то грустно и неуютно. Сколько труда и сил вложено в эти шурфы! Месяц и десять дней мы вгрызались в скалу, а сегодня за одну смену все наши труды стёрты, шурфов больше нет. На их месте грозные, начинённые аммоналом и забитые щебёнкой стволы. Мы уже привыкли к этим колодцам, мы полюбили их, вот почему мы, каждый по-своему, грустили и мысленно прощались с ними.

На другой день у вахты производственной зоны предупреждают под ответственность бригадиров, чтобы к месту вчерашней работы не ходить, а всем пройти до горы, отстоящей в двух километрах от площадки, за красные флажки.

Поднялись на пологий склон горы. Кто стоит, кто сидит, а одетые получше (у некоторых не бушлаты, а полушубки) легли прямо на снег. Тёмная масса одинаково одетых людей, большим, меняющим свои очертания пятном, разлилась по белоснежному склону горы.

А где же часовые, где же проволока? Оказывается, никакой проволоки нет. Конвой где-то в засадах. А вокруг всей производственной зоны, через каждые три-пять метров — торчащие из-под снега колышки с красными флажками.

Проработали уже свыше двух месяцев и не думали, что производственная необходимость сможет заставить конвой мириться с такой несовершенной системой охраны «врагов народа». Ведь в пургу флажки занесены снегом, ведь в долгую полярную ночь эти флажки просто не видны. Так охраняют нас или нет?! Зачем и кому нужен этот фарс?

А ведь к месту работы ведёт конвой, читает «молитву», пропускает через вахту и ворота, обвитые колючей проволокой, прямо в незагороженную зону!

Не имеем ли мы право теперь задать вполне уместный к случаю вопрос: думали ли вы, когда сопровождали нас с ружьями наперевес и со стаями собак, что это необходимо, что вы делаете святое дело — охраняете врагов народа от своего народа? Сомневаемся, что вы сами верили в необходимость и целесообразность вашей работы. А если и верили, то просто потому, что не думали, а не думали — потому что не верили. Вот вам круг и замкнулся!

А ведь уже шла война. Страна изнемогала от её тягот. На заводах, фабриках, нолях работали миллионы женщин и детей, вставших на место ушедших на фронт мужей, отцов, братьев. Вы же здесь разыгрываете неслыханную по своему цинизму комедию!

На десятки и сотни тысяч заявлений во все инстанции с просьбой отправить на фронт, хотя бы в штрафные батальоны, отвечаете отказом: «В помощи врагов народа страна не нуждается». Испытанные в боях Гражданской войны, на озере Хасан и полях Халхин-Гола, на равнинах и в горах Испании, имеющие богатый жизненный опыт, специалисты с золотыми руками, люди с незапятнанной совестью, получают незаслуженную моральную пощёчину, травмируются на всю жизнь. И это тогда, когда люди не ставят перед вами никаких условий, просто как граждане своей страны, стремящиеся отдать свои жизни в бою со злейшим врагом человечества. Ведь они не просят заменить им срок фронтом, они честно хотят стать в ряды своего народа, вырастившего их, давшего им жизнь — защитить то, что обильно полито их кровью.

Вот какими мыслями были заполнены наши головы после сделанного нами открытия: значит, вы знаете, что никто из нас не побежит, что все будут работать и терпеливо ждать торжества справедливости.

И позволительно теперь, когда эти дни покрылись десятками лет давности, задать вам вопрос: неужели вы были настолько одурачены, что не понимали всей трагедии совершаемого, трагедии, активными участниками и исполнителями которой вы являлись?

Ответьте хоть сейчас на этот вопрос! Наберитесь смелости хоть сейчас по-честному заявить, что и вас, задолго до исторических решений ХХ-го съезда партии, обуревали те же мысли, что и нас, что и вы сомневались в правомерности совершаемого и всё же оставались послушным орудием в руках подлых трусов, палачей своего народа!

А уж если это так, то позвольте вам прямо сказать, что вы были далеко не посторонние, не кивайте на кого-то, не валите всё на «гения», «вождя», «учителя», хотя бы часть всего этого примите на себя как соучастника великого истребления людей!

И место ваше сейчас на скамье общественного суда. Вы заслужили общественное презрение в веках. И от этого вам никуда не уйти, не спрятаться, не скрыться!

Играют горнисты, слышны удары в подвешенные рельсы и вагонные буфера. Это предупреждение о приближении времени взрыва. Раздаётся ружейный залп и вслед за ним слепящее, жёлто-белое пламя полыхнуло по всей линии шурфов. Пламя тут же окуталось густым желтоватым дымом. Затрясло стены кирпичных строений. Словно в тяжком вздохе затрепетала земля, дрожь от взрыва добежала до склона горы, где стояли мы. Раздался страшной силы, подобно раскатам грома, взрыв, сопровождаемый пронзительным свистом и воем. Потом, как при замедленной съёмке, в небо поднялись огромные куски камня. Они как бы повисли в воздухе, словно не имея желания возвратиться на землю, породившую их миллиарды лет тому назад.

И вдруг эти громадные глыбы стали медленно разваливаться в воздухе и с грохотом, с каким-то надсадным воем, падать на землю. Дождь каменных осколков посыпался на снежное поле, вздымая там и сям снежные свечи.

Падающие камни ломают крыши сараев, обогревалок, инструменталок. Зрелище грандиозное и запоминающееся. И вдруг… наступила мёртвая тишина.

А через минуту — отбой, и вся масса людей хлынула к месту взрыва.

«Крымский хаос» Симеиза напоминало место, где мы свыше месяца били шурфы. На каменный хаос наскочили шахтёры с отбойными молотками и бурильными свёрлами. Облепив со всех сторон куски скалы величиной с железнодорожный вагон, бурили в них шпуры, закладывали аммонал и рвали, рвали, рвали…

Заменялись согнутые в бараний рог рельсы узкоколейки, подгонялись вагонетки, грузились камнем и отгонялись к оврагу, засыпая его и подготавливая тем самым основание для прокладки пучка ширококолейных путей для обслуживания будущего завода.

Наша бригада в полном составе работает на узкоколейке. А я заболел. День работаю, день остаюсь в зоне. Температуры нет, значит, и освобождения от работы нет. А боли увеличиваются, кашель разрывает грудь. В зону ведут под руки два бригадника, сам идти не могу.

После работы — длинная очередь к врачу. Больных много, очень много. Только к одиннадцати вечера попадаю на приём. Врачи свои — заключённые. Но этого далеко не достаточно для получения освобождения, нужна всё же температура.

— Освобождения дать не могу, товарищ, сам должен понимать почему, — говорит врач и голосом, полным горечи, продолжает, — освобожу тебя, а вдруг проверят или кто стукнет, что тогда будет?! Не исключена дорожка на общие работы, долбить землю тундры. Ну, скажи мне по совести, кто на это пойдёт? Сам бы ты как поступил?

Имел ли я право требовать от него такой жертвы? Ведь я не один, нас много, всех не устроишь!

Утром выхожу на развод, а вечером — опять в санчасть. Жалуюсь на кашель, на боли в груди, прошу направления в стационар.

Врач, несмотря опять на отсутствие температуры, внимательно всего ощупывает, осматривает, обстукивает и долго слушает.

— Давно ли в лагере? Кем работаете, кем были на воле, всегда ли были таким худым, не состояли ли на учёте в тубдиспансере?! — и, моя руки в умывальнике, продолжает. — У вас сухой плеврит, но в стационар поместить не могу при всём моём желании помочь земляку. Стационар переполнен. У меня люди с температурой лежат по всем баракам. Три дня полежите и вы, потом сходите на работу и после работы зайдёте ко мне. Не станет лучше — ещё раз освобожу!

Три дня пролежал, а на четвёртый вышел на работу и весь день просидел у костра. Костёр спереди греет, а сзади всё мёрзнет. Хорошо знаю, что сидеть у костра без движения в течение десяти часов — это верный путь в больницу, а то и хуже — можно сыграть и в «деревянный ящик» с фанерной биркой на левой ноге. А отойти от костра не могу — нет сил. Даже повороты, чтобы обогреть замерзающие части тела, делаю со страшными болями в груди.

В зону опять привели под руки, и опять иду в санчасть. Вторично получил освобождение на три дня. К концу третьего дня появились страшные рези в желудке и понос.

Врач, как мне показалось, чем-то доволен. Пишет направление в дизентерийный барак.

— Там отлежитесь, вам повезло!

Ничего себе, думаю, повезло, и поворачивается же у человека язык.

Иду в этот барак, подаю записку.

— Обождите здесь, всего одну минутку!

Санитар выносит судно, приглашает зайти в холодный тамбур барака и оправиться.

Сижу на судне пять, десять, пятнадцать минут, а позывов нет и нет. Входит санитар.

— Ну как, сделал?

— Ничего не получается!

— Ну, иди в свой барак, так не симулируют! Тоже мне, дизентерийник!

Как нужно симулировать, он не объяснил, а его намёка я не понял; он же развернулся и ушёл.

Опять в санчасть, но приём уже закончен. Нахожу врача в бараке медработников (в лагере говорят: «барак медобслуги»). Рассказываю всё, как было. Хохочут долго и дружно.

— Так, говорит, плохо симулируете, так и сказал? Вот это Иван! Придётся расспросить поподробнее! Присядьте, я оденусь и пойдём с вами в другое место, попытаемся что-нибудь сделать!

Приходим в стационар, но не в дизентерийный. Врач с кем-то поговорил. И я остался. Положили меня рядом с таким же, как и я, но у него гнойный плеврит. Он весь горит, дышит тяжело, что-то внутри у него хрипит и булькает.

Я уснул, а под утро соседа от меня взяли. Ему места в стационаре больше не нужно, он «отдал концы», оставшись должником судьям и правосудию в целом. За ним осталось восемь лет срока. Явно не дотянул.

Здесь я пролежал десять дней, температуры по-прежнему нет, но боли утихли. Выписали в барак для выздоравливающих. В этом полутёмном баране пролежал на верхних нарах ещё двенадцать дней. Помогал разносить миски, мыл посуду, подметал барак. Этим снискал уважение санитаров и дневальных. Их протекция и ловкость, с которой они измеряли температуру, давали основание врачам держать меня не три-пять дней, как всех, а целых двенадцать: ничего не поделаешь, всё время повышена температура, и к тому же скачет.

Заметил ли врач махинации санитаров или я действительно стал выглядеть лучше, но так или иначе, меня выписали. Пришёл в свой барак — кругом чужие люди. Обращаюсь к дневальному. Оказывается, наша бригада отправлена на лагпункт, обслуживающий рудник Морозова ещё прошлой ночью. А мои вещи сданы в каптёрку. Постарался Струнин, который замещал меня во время болезни.

С помощью нарядчика получил из каптёрки свёрток с моими вещами. Всё оказалось на месте, кроме одного полотенца. Среди вещей — письма жены, фотографии дочурок.

— В какую бригаду идти? — спрашиваю нарядчика.

— Иди обратно в свой барак, а утром зайдёшь ко мне после развода. Кстати, тебе, кажется, есть посылка!

Стало до очевидности понятно, почему сегодня идти в барак и завтра зайти к нему только после развода. В счёт «калыма» он меня авансировал двумя днями «кантовки».

Возвратился в барак, вытащил из вещей наволочку, остальное оставил дневальному и отправился в посылочную. Нарядчик не соврал. Да, мне есть посылка, и не одна, а сразу две. Ох, как же это кстати!

Для получения посылок нужна справка нарядчика, что я действительно есть я. А справка действительно необходима. Ведь у заключённого никакого документа нет!

Справку нарядчик выдал, она у него уже была заготовлена заранее, а выдавая сказал:

— Иди, получай, да не забудь завтра после развода прямо ко мне в кабину!

В посылках сало, масло, лук, чеснок, табак, папиросы, сухофрукты, две пли тки шоколада, сахар, домашнее печенье, нитки, иголки, пара тёплого белья и самое ценное — брезентовый плащ с капюшоном, тёплые носки, шерстяной шарф.

Одна посылка была от жены, другую прислала сестра. Получил свои посылки последним, а потому на улице никого не встретил, дело было уже после отбоя. Не было ни тех, кто отбирает, ни тех, кто отнимает. Опять повезло!

Пришёл в барак. И тут только заметил, что барак переделан. Вместо сплошных нар — вагонка, барак чисто выбелен. Несмотря на кусочек сала и горсть печенья дневальному, места на нарах всё же не оказалось.

— Ложись вот здесь, между нар, на полу. Тут рядом печка, не так будет холодно!

В бараке живут бригады рабочих и ИТР Малой обогатительной фабрики. Много нар пустых, нет хозяев, но на всех нарах матрацы, покрытые одеялами, во многих изголовьях фотокарточки, картинки из журналов. Окна завешаны белыми занавесками. У входа — тряпка. На печке — большой чайник, сковородка. За столом несколько человек играют в домино и шахматы, кто-то пишет, ещё один читает какой-то журнал. В бараке, по крайней мере у стола, светло. Часть людей уже спит.

Вытащил масло, попросил у дневального кружку кипятку. Из кармана достал кусок хлеба (стационарного), поужинал, покурил. Приятная истома разлилась по телу. Захотелось спать. Расстелил матрацный мешок, на него бушлат, в голову — наволочку с посылками. Телогрейкой прикрыл ноги. Уснул.

Сон был очень не долгим. Проснулся от ледяного холода. Это пришла бригада с вечерней смены и через открытую дверь струи холодного воздуха доползли до меня.

На нижних нарах справа и слева от меня два товарища собираются пить чай, достают из-под изголовья хлеб и сахар. Предлагаю им печенье, сало, масло. Отказываются, но не настолько категорически, чтобы можно было им поверить, что они не хотят.

Костя, так звали одного из них, находит свободную кружку и наливает мне. За чаем знакомимся. Оба инженеры. Один москвич, другой — томич. Сейчас оба работают на фабрике. Один механиком, другой — конструктором.

* * *
ШМИДТ, АБЕЛЕВИЧ

Москвич Лёва Абелевич имеет пятилетний срок, данный ему Особым Совещанием как военному инженеру бронетанковых войск Дальневосточной армии Блюхера, за контрреволюционную военно-заговорщическую вооружённую деятельность (КРВЗВД). Костя Шмидт — преподаватель Томского технологического института, имеет десять лет по 58–10 за контрреволюционную агитацию и пять лет поражения в правах после отбытия срока наказания.

Рассказываю всё, что их интересует, о себе.

* * *

— Мы работаем этот месяц в вечерней смене. До часу ночи наши места свободны, можете спать на них, а с часу ночи залезете на нары тех, кто работает в ночную смену. Вот и сейчас — лезьте на эти нары, здесь спит тоже москвич, товарищ Омётов. Утром с ним познакомитесь. Тоже инженер, хороший товарищ!

Благодарю и спрашиваю, насколько будет удобно без хозяина распоряжаться его местом.

— А вы бы как поступили, если бы были на нашем месте, неужели допустили кому-нибудь из нас спать на полу?

Я пожал плечами, оставив вопрос без ответа.

— Если хотите, мы поговорим с Муравьёвым — начальником фабрики — о вашем зачислении к нам в механическую группу?

— Конечно, хочу, какой может быть вопрос, хотел даже просить вас помочь мне вырваться с общих работ, да постеснялся, ведь мы только полчаса, как познакомились.

Утром пошёл к нарядчику. В кабинке, переделанной из сушилки, вместе со старшим нарядчиком живут ещё двое, рангом пониже, просто рядовые нарядчики. Вместо большой плиты для сушки вещей всего барака, установлена маленькая, на две конфорки, посередине стоит стол с электролампой, над ним ещё лампа под абажуром. По одной стене железная койка с матрацем, ватным одеялом и двумя подушками с белыми наволочками, покрытыми покрывальцами с вышивкой. Это постель старшего нарядчика. По другой стене — двухместная «вагонка» с постелями победнее — одеяла лагерные, суконные, с одной подушкой, наволочки — цветные, ситцевые.

Получил назначение в бригаду и место в бараке. В первый и последний раз дал нарядчику две пачки папирос «Беломор», банку сгущённого молока, пачку печенья и кусок сала, что-нибудь с полкилограмма на всю компанию.

Нарядчик «спасибо» не сказал — «калым» оказался явно недостаточным, бедным. Однако вдогонку всё же подчеркнул, что я могу исправить свою «ошибку».

— С нами (в кабине никого, кроме нас двоих, не было) не пропадёшь. Ты заходи, если не понравится бригада, может, что-нибудь придумаем получше!

Переспал у обогатительной, а утром перед разводом попрощался с товарищами, забрал вещи и очутился среди новых, незнакомых мне людей. О посылке здесь никто не знал, так что до нашего прихода с работы она спокойно пролежала на нарах в головах, как подушка. Вечером пришлось устроить чаепитие с бригадиром, соседями по нарам и ещё тремя, рекомендованными самим бригадиром Исаевым. Эти трое — «урки» — оказались совсем неплохими ребятами. Кстати, после угощения к посылке никто не притрагивался. Исчез только сильно понравившийся одному из троих — Коле Баранову — вязаный свитер. Зря я его не отдал сразу, как только было высказано восхищение им. Такой шаг сильно повысил бы мой престиж перед «законниками» и надолго создал бы иммунитет. Но даже то, что я не поднял вокруг этого шума и ни у кого не спросил о пропаже, локализовало их отношение ко мне.

«Хоть и «фраер», но не «шумит» и не «продаёт». Коля был уверен, что я знаю, у кого мой свитер.

И потом много раз для меня находилось место у костра, в обогревалке. Обычно у самого костра или в обогревалке у печки сидели «урки», а за ними стояли «фраера». Мне же место предоставлялось, и даже в бараке я спал на нижних нарах у самой печки, а это право нужно было завоевать и закрепить за собой.

Тут на нарах подолгу засиживался я с их «дружками», рассказывая им «романы». Любили они слушать меня. С уважением и должным вниманием слушал и я их, не перебивая, не ловили на вранье и неудачных выдумках. Да это и самому мне давало право на не очень правдоподобные осложнения и переделки давно мною прочитанного и по ходу рассказа переделываемое для удовлетворения их вкусов и запросов.

Моё враньё и несуразные ситуации, в которые я ставил героев, они также прощали и не хотели замечать — лишь бы было динамично, чтобы действующие лица были сильными и хитрыми «жуликами», а полицейские и «мильтоны» должны быть трусливыми и глупыми, так же должны выглядеть судьи, прокуроры, а женщин признавали только красавиц, но не хрупких, а смелых и немного нахальных и не плаксивых. Мать всегда должна быть самой доброй, самой хорошей и совершенной женщиной.

От надуманных, несуразных «рОманов», от повествований, в основе которых лежало непрерывное действие, без философии, картин природы, я всё же пытался рисовать людей действия, но с элементарными человеческими эмоциями, духовными запросами, размышлениями над общественными явлениями. Одновременно я пытался приучить их слушать чтение, а не пересказ.

И нужно сказать без особого хвастовства, я имел успех. За два месяца я заставил их прослушать «Тихий Дон» Шолохова и несколько пьес Островского, собственно, с них я и начал. Читал эти книги для всей бригады. И удивительно, что чтения происходили в абсолютной тишине, настолько непривычной для лагерного барака, что неоднократно заглядывали к нам дежурные надзиратели, заинтригованные тишиной, и часто задерживались в бараке, слушая со всеми чтение.

Работали мы на той же строительной площадке по расчистке дорог от снега, по устройству защитных валов, ремонту и установке снегозащитных щитов. Кормили нас от количества переброшенного снега.

Заключённые считали эту работу бесполезной и искренне удивлялись методичности и настойчивости начальников, требующих её выполнения. Ветер, снегопады и пурга уничтожали наш многодневный труд буквально за считанные минуты. Ещё удивительнее было, когда расчистку тундры от снега заставляли вести во время уже начавшейся пурги. Такая работа была родной сестрой переливанию воды из одной лунки во льду в другую, перетаскиванию земли из одной кучи в другую и обратно. Естественно, что такой труд был самым тяжёлым наказанием для заключённого и он его боялся, ненавидел как никчемный, бесцельный.

А поэтому работа, как правило, бралась на урок. Об объёме её договаривался бригадир с десятниками и прорабами. В этих случаях и «урки» принимали самое живое участие — с единственной целью скорее возвратиться в зону. Во всех других случаях они не работали, сидя у костра. Никогда не были в претензии, что их посадили на штрафной паёк. Лишь бы не был записан «отказ от работы». Отказа они боялись, как огня, так как он мог закончиться судом.

Но не сам суд их страшил, а неизбежность получения 58-й статьи за саботаж. А быть «фраером», попасть в категорию «фашистов» — не входило в их интересы, хоть день за днём влияние бригады на них сильно сказывалось и они даже часто отказывали себе в обращении с нами называть нас «врагами народа» и «фашистами», а называли «фраерами» или «политикой».

В один из тяжёлых дней перед пургой мы работали на расчистке узкоколейки, беспрерывно заносимой густо падающим снегом. Уже дул ветер, начиналась пурга, но людей с работы не снимали. На завтра намечался очередной взрыв, а на площадке оставалось ещё много не вывезенного камня и щебня.

В маске работать нельзя, так как под ней от дыхания всё лицо покрывалось испариной, она изнутри намокала и замерзала, становясь жёсткой и колючей. А работать без маски — это значит придти в лагерь отмороженными щеками и носом. Вот и выбирай, что лучше, а что хуже!

Колючий снег хлещет в лицо, забирается за воротник. Только что выбранная позиция — спиной к ветру — через минуту оказывается неудачной. Казалось, ветер дул со всех сторон. И это действительно было так. Пурга всегда начинается с того, что начинает крутить.

К обеду большинство бригад явочным порядком забилось во все обогреваемые и защищённые от ветра уголки. Нет такой силы, которая сдвинула бы с места этих людей. Только команда: «Выходи строиться!» могла заставить их вылезти из щелей. Нашей бригаде уход был заказан — она числится на аварийном положении.

— А может быть, ветер утихнет, — думал прораб, а потому не отпускал и всё время твердил: — Чистить, чистить!

И вот, когда не стало сил, когда мы уже не работали, а, сбившись в кучу в сорок глоток истошно орали:

— Актируй, мать-перемать! — подходит к бригаде облепленный с ног до головы человек и спрашивает, не работает ли в бригаде такой-то, называя мою фамилию.

— Можете ли вы пройти на обогатительную фабрику, вас вызывает начальник?!

С разрешения бригадира передаю свою лопату товарищу и собираюсь идти.

— Не опаздывай на вахту, может, всё же сактируют! — слышится наказ Исаева.

— Я пойду с вашей бригадой, — говорит посланец фабрики, — а вы придёте с бригадой обогатительной фабрики, скажите там бригадиру, что пойдёте вместо Сергея Алексеева.

Такие случаи имели место быть довольно часто. Приходит на смену бригада, а человеку, отработавшему уже свою смену, нужно во что бы то ни стало остаться на стройке, в большинстве случаев что-нибудь достать, лежащее плохо, встретиться с кем-либо из вольнонаёмных, работающих в другой смене и обещавших за пару ранее переданного им белья или валенок именно сегодня принести табачку, а то и каких-либо продуктов, а иногда, чтобы сходить на РМЗ, поговорить с начальником смены. Да мало ли зачем? Вот и производится замена. Отработавший смену остаётся, а один из новой смены с удовольствием уходит в зону.

Естественно, что это делалось в «полном секрете» от какой бы то ни было лагерной или конвойной обслуги.

Прихожу на обогатительную фабрику. Попадаю в отделение дробильных мельниц, классификаторов и флотационных машин. Вижу всё это впервые в жизни. Грохот шаров и стержней во вращающихся мельницах, скрежет скребков и шнеков классификаторов, завывание лопаток флотационных машин — всё слилось в один мощный несмолкаемый шум. Молоденькая ненка с глазами-щёлками и чёрными косичками-хвостиками провожает меня к кабинету начальника фабрики.

Стучу и, чуть помедля, открываю дверь. Небольшой чистенький кабинет. Тепло, тихо. За письменным столом черноволосый, с живыми карими глазами — начальник. Улыбаясь, мягким, тихим голосом произносит:

— Сагайдак? Садитесь! Моя фамилия — Муравьёв Михаил Александрович. Вы инженер? Что закончили и когда?

— Да, я инженер-механик. В 1930-м году закончил МВТУ. До ареста работал на московском заводе «Серп и Молот» начальником цеха.

— Значит, москвич? Абелевича и Шмидта знаете давно?

— Нет, совсем недавно, познакомились месяца два тому назад, да больше и не встречались ни разу!

— Они рекомендовали мне вас. А нам как раз нужен помощник механика. Работать в основном в вечерней и ночной сменах. Это пока наладим производство. Ведь мы ещё не работали, пока только опробываем механизмы.

— Простите, гражданин начальник…

— И сейчас, и впредь прошу обращаться ко мне по имени и отчеству!

— Простите, Михаил Александрович, отучили нас от этого, язык не поворачивается!

— Попытайтесь привыкнуть, Абелевич и Шмидт, да и другие, уже привыкли. На производстве мы делаем одно дело и отношения должны быть товарищескими, вам это понятно? Надеюсь, что вы, конечно, понимаете, что наш разговор отнюдь не для печати!

И улыбнувшись, после короткой паузы:

— Так что вы хотели мне сказать?

— Я вашего производства не знаю и боюсь, что буду плохим помощником, нельзя ли просто рядовым слесарем? Я ведь до МВТУ пять лет работал слесарем в железнодорожном депо!

— А вы сколько лет работали на заводе «Серп и Молот»? Это, кажется, у Рогожской заставы, если мне не изменяет память?

— Восемь лет без малого.

— И что же, начинали слесарем после МВТУ? Значит, сразу стали начальником смены прокатного цеха, а через полгода уже и помощником начальника цеха?

И, помолчав немного, как бы что-то обдумывая, продолжил:

— Вот что, Дмитрий Евгеньевич, это очень хорошо, что вы сказали мне о своём незнании обогатительного оборудования, я тоже, кстати, не ахти какой его знаток. Вот и будем вместе учиться! Согласны?

Что мог я ответить на его вопрос?

— Спасибо, Михаил Александрович, согласен! Разговор с вами забыть не смогу никогда, никогда! — вырвалось у меня.

— Завтра выйдете в вечернюю смену вместе с Абелевичем, он вам покажет фабрику, машины. Вам сегодня нарядчик скажет о переводе вас в одну из наших бригад. До свидания! Не забывайте, что на фабрике вы работаете помощником механика, вам будет подчиняться весь ремонтный персонал, ведите себя посмелее. Почаще рассказывайте мне всё, что касается механизмов. Я ведь только технолог.

И в тот же вечер я был переведён в барак обогатительной фабрики. Моё место оказалось рядом с К.П. Шмидтом — Костей, на втором этаже.

— Здесь теплее, — сказал он мне, когда возвратился с работы.

А пока что ни Абелевича, ни Шмидта в бараке нет, они на фабрике. Хоть бы не проспать их приход. Так много нужно сказать им хороших и тёплых слов благодарности, поделиться разговором с Муравьёвым.

Уже свыше четырёх лет мне на каждом шагу, всеми способами доказывали, что я не человек, что от меня отвернулся весь мир. Меня называли «врагом народа» — следователь, «номером триста двенадцать» — тюремные надзиратели, «заключённым» и «фашистом» — конвой и лагерное начальство, «фраером», «политикой» — рецидивисты, убийцы, воры, аферисты. Все забыли, что у меня есть имя, отчество, фамилия, никто не называл меня Дмитрием, никто не давал мне понять, что и в условиях заключения я прежний, может быть, даже нужный человек.

Я поклялся, что все свои силы, все свои знания отдам фабрике, я дал себе слово, что великое звание человека, несмотря ни на что, я оправдаю и пронесу сквозь жизнь до последнего вздоха.

Проявленная теплота и доверие, оказанное М.А. Муравьёвым, вселили в меня волю к борьбе, влили живую, бодрящую струю в моё существование, окрылили меня. Лёжа на нарах, я мечтал о больших и родных мне делах.

Я и теперь часто думаю, был ли Муравьёв тогда морально прав, разговаривая так с «врагом народа». Не совершил ли он этим преступления?

А что ему оставалось делать? Кричать, протестовать? Или молчать, как многие?! Но этого никто тогда не делал, да и не посмел бы сделать. И он тоже не кричал, не протестовал вслух и как будто бы молчал. Но его молчание было сильнее крика. Он протестовал, как мог. И если бы все так молчали, как молчал он, было бы меньше жертв и калек.

«Даже с точки зрения 1966-го года, норильский эксперимент кажется неимоверно трудным. Стократ трудней он был для людей, начавших его. Об этих людях, чья жизнь мало-помалу обрастает легендами, стоит, по-моему, рассказать, тем более что действительность часто оказывается гораздо умнее вымысла».

(Ю. Апанченко. «Правда», № 269 от 17.08.1966 г.)

А.П. ЗАВЕНЯГИН

«Начальником комбината был А.П. Завенягин. В двадцать лет Завенягин возглавил партийную организацию в Юзовке, в тридцать — вёл Магнитку, в тридцать пять был заместителем у Орджоникидзе. В Норильск его привели обстоятельства довольно сложные: после смерти Серго ему предложили выбрать стройку потруднее и подальше. Он выбрал. Это была не только из-за природных условий трудная стройка. Работали здесь по большей части партийные, советские, хозяйственные руководители, многих из них он знавал раньше. Он был для них «гражданин начальник», они для него — товарищи. Об этом человеке до сих пор ходят легенды. Чаще всего говорят о том, что он многих спас. Это и так и не так. Так — потому что он действительно спас многих. Не так — потому, что спасательство — это вовсе не было проявлением частной благотворительности.

Завенягин — ЧЕЛОВЕК, ГРАЖДАНИН, КОММУНИСТ — дал людям самое главное, что мог дать — ЦЕЛЬ.

Этому человеку присуще то, что называют чувством истории. Вот почему он сумел вернуть слабым — мужество, отчаявшимся — самоуважение и всем — веру в значительность своего труда».

ОБОГАТИТЕЛЬНАЯ

На другой день, в вечернюю смену, знакомлюсь с фабрикой, стараясь запомнить названия машин и оборудования. Абелевич подробно останавливается на их назначении, конструкции и особенностях.

Осмотр начали с лаборатории. Она оказалась необычной. В длинной комнате размещена вся обогатительная фабрика в миниатюре. Весь технологический её процесс был как на ладони.

— Оборудование лаборатории — целиком американское, — начал свою беседу старший технолог фабрики Омётов Михаил Матвеевич — инженер на воле, отбывающий сейчас свой срок по 58-й статье как вредитель.

— На чём мы здесь работаем, как работают на настоящей фабрике, выпускаем продукцию, разрабатываем технологии для руде различным содержанием никеля, — и, улыбнувшись, добавил: — В общем, потихоньку колдуем!

Извинившись, на минуту отошёл, посмотрел на какие-то приборы, сделал запись в журнале, а возвратившись, сказал:

— Как видите, все трубопроводы у нас прозрачные, флотационные камеры из небьющегося стекла, процесс проходит на глазах. Думаю, что вы будете частым нашим гостем. От ваших слесарей, к слову сказать, отбоя нет, всё-то они хотят знать, видеть, пощупать. Любознательны, как мы когда-то, будучи студентами Горной академии.

По выходе из лаборатории Абелевич роняет фразу:

— Омётов — голова. На нём держится вся фабрика. Об этом хорошо знают на комбинате. Его уважают и ценят. А Завенягин его знает ещё со студенческих лет. Но не подумайте, что Михаил Матвеевич только хороший специалист. Это замечательный человек — мягкий, вежливый, добрый. С ним очень легко работать и приятно жить.

Отчёт начали с «головы» — бункера, принимающего руду. По ходу осмотра знакомит меня с людьми. Оказывается, на фабрике технологические рабочие, в основном, вольнонаёмные, работающие по договорам. Работа у них сдельная, от тонны агломерата. Ремонтные бригады укомплектованы полностью из заключённых.

На фабрике тепло, светло, чисто, как-то по-домашнему уютно, только сильно шумно, шумно до боли в ушах. Такого шума, как на обогатительной фабрике, нет больше нигде, даже гвоздильные и болтовые заводы в этом с ней не могут конкурировать.

Оборудования очень много, почти все процессы механизированы, а потому людей мало, их почти не видно.

Руда подаётся прямо с рудников автомашинами и сваливается в бункер или на фабричном дворе. Из бункеров руда подаётся скиповым подъёмником на самый верх фабрики в бункера-накопители, откуда поступает на щековую дробилку. С дробилки по длинному транспортёру дроблённая руда попадает в конусную дробилку «Саймонса» и дальше — по транспортёрам — в шаровую и стержневую мельницы, а оттуда — в классификаторы. Полученная здесь пульпа сливается во флотационные машины.

В их камерах бурлят миллионы литров грязного месива из воды и измельчённой руды, которая непрерывным потоком поступает в них из дробильных мельниц. Лопасти винтов взбивают мутную воду и она разлетается каскадами крошечных брызг, как искусственная Ниагара, созданная наукой. И тут в этом вечно бурлящем вспененном месиве совершается чудо из чудес. Порция реагента, тщательное перемешивание — и вот «неразрывные узы», извечно соединявшие металл и камень, разорваны быстро и незаметно.

Выпускные отверстия камер извергают сверкающий поток, несущий крупинки дорогого никеля и меди, а со дна той же камеры вытекает ненужная отработанная порода.

Обогащённая смесь никеля и меди по пульпопроводам опускается в деревянные чаны, откуда насосами перекачивается в сгустители и вакуумные установки. А сгущенная масса грузится в автомашины и отправляется на агломерационную фабрику.

Мягкий, нежный и тонкий, словно пудра, порошок получается в результате схватки между камнем, затвердевшем миллионы веков назад, и колоссальной силой электричества, укрощённой человеком совсем недавно. В этом единоборстве и рождается тот чудовищный рёв, исполненный тоски и муки, тот вопль ярости и предсмертного отчаяния, что издаёт камень, когда его физически уничтожают, дробят, стирают в порошок.

Конечно, всё у меня в голове перепуталось. Закрались сомнения — смогу ли я быть полезным и не подведу ли рекомендовавших меня Абелевича и Шмидта?

Через два часа Абелевич ушёл в жилую зону, он уже был бесконвойным, и я остался один со своими желаниями и сомнениями.

Подошёл к Моисееву и попросил его пройти со мной по фабрике. Вторичный осмотр дал мне много больше, чем первый. И потому что это было вторично, и потому что я смелее и увереннее задавал вопросы. А отвечал на них Моисеев мастерски, с полным знанием дела, так как будто бы всю жизнь он только тем и занимался, что обогащал руду. Кстати, он также работал и на монтаже фабрики и её оборудования.

Перед моими глазами появилась схема всего технологического процесса. Ясно стало название всех агрегатов. Теперь остаётся ознакомиться с конструкцией машин, их достоинствами и, самое главное; — с их недостатками и капризами.

Моисеева отозвали к классификатору, а я пошёл опять в лабораторию проверить правильность нарисованной воображением схемы процесса.

Ровно в одиннадцать вечера в лабораторию зашёл Моисеев, заявив мне, что он остановил стержневую машину — сильно греется подшипник главного привода.

— Пойдёмте, посмотрим — ума не приложу, что делать? То ли вскрывать подшипник, то ли рискнуть и пустить мельницу?

Я сразу же понял, что идёт проверка, чего я стОю. С этим я был достаточно знаком ещё задолго до того, как стал инженером.

— Из молодых, да ранний, — подумал я.

— Ну, что же, давайте посмотрим, вдвоём оно виднее! Правда?

Так я приступил к исполнению своих прямых обязанностей. Теперь всё будет подчинено качеству принимаемых мною решений. Или авторитет у подчинённых и хорошее мнение у начальства, или непоправимый провал.

Невольно пришёл на ум случай из практики на заводе и я решил поделиться им с Сергеем Моисееым.

— Расскажу тебе, Сергей Иванович, один случай из своей жизни. Работал я на заводе, а дело было ещё в 1929-м году, за полгода до окончания МВТУ. Я стал работать начальником смены сортопрокатного цеха и одновременно делал дипломный проект. Дело происходило в ночной смене, часов около трёх ночи. Подходит ко мне опытный ремонтный мастер Межуев и спрашивает, что делать — греется подшипник прокатного стана «700». А маховик не маленький — шесть метров в диаметре, весит шесть тысяч пудов. А остановленный стан — это остановка всего завода. Подходим к подшипнику, кладу руку на корпус, щупаю сверху и с боков. Рука не держит — значит, свыше пятидесяти градусов. Поворачиваюсь и направляюсь в машинный зал к телефону. Звоню на квартиру начальника цеха Алексею Артемьевичу Суворову — старому заводскому волку.

— Так, мол, и так, что делать, Алексей Артемьевич?

А в ответ хриплый, недовольный, прерываемый кашлем голос:

— А ты поплюй на него! — и кладёт трубку. Ну что ты будешь делать, не звонить же ещё раз!

Прерываю свой рассказ — мы подошли к стержневой мельнице. То ли показалось мне, то ли на самом деле одна сторона подшипника была чуть горячее другой.

Спрашиваю:

— Смазка кольцевая? А у кольца проверили, вращаются?

Мастер показывает, что масла в подшипнике — норма.

— Спустите всё масло и залейте новое!

Спускают масло в вёдра. Двое побежали в кладовую. А я продолжаю свой рассказ:

— Повесил я телефонную трубку и пошёл к стану. Откровенно говоря, телефонным разговором я остался крайне недоволен.

— А вы зря ему, голубь, звонили, — говорит мастер. — Не любит он, когда его беспокоят ночью. — Давайте сменим масло, да запустим стан, авось обойдётся!

Так и сделали. Залили новую бочку масла, пустили стан — подшипник начал успокаиваться.

Утром Суворов имел со мной беседу один на один:

— Вы не обижайтесь, что я вам немного грубовато ответил. Звонить нужно только тогда, когда уже всё испробовано и ничего не помогает.

— Вот так меня, Сергей Иванович, когда-то учили.

— А вы, Дмитрий Евгеньевич, думаете, что смена масла поможет?

— Ничего я не думаю, пробую. А вот если не поможет, тогда будем вместе думать!

Залили новое масло, проверили кольца, подтянули болты корпуса подшипника и крышки.

— Тексропные ремни давно меняли?

— Как раз в начале сегодняшней смены.

— Ослабьте немого натяжение ремней, потом на ходу подтяните.

Мельница загрохотала. Подшипник постепенно стал остывать.

— Когда остановка мельницы для добавления стержней?

— Думаю, дня через два, не раньше.

— Вскроете все подшипники, хорошенько промоете, проверите шейки валов и баббитовую заливку вкладышей. Когда подшипники откроете — позовите меня, хочу посмотреть сам!

Моисеев утвердительно машет головой, как бы во всём соглашаясь со мной.

— Всё понятно, товарищ начальник, а вот к чему вы рассказали мне случай с вашим Суворовым, это не совсем до меня дошло. Поменьше вас беспокоить, что ли? Так бы и сказали!

— Нет, Сергей Иванович! Какой вы недогадливый! Рассказал, чтобы вы поняли, что мы все отвечаем за порученное дело, чтобы больше проявляли инициативы, что вы сами сделали бы всё, что сказал сделать я и не звонили бы на квартиру Муравьёву, не вызывали бы Абелевича из зоны! Лучше уж по-честному признайтесь, когда вы подошли и позвали меня к мельнице — вы уже знали, что нужно делать?! Так зачем же эта комедия? Проверить хотели меня? Так что ли?

Моисеев опустил голову, молчит.

— Я не обижаюсь, Сергей Иванович, проверяйте почаще меня, я только буду рад этому, но буду проверять и я вас, и заранее предупреждаю, что ошибки в работе неизбежны, и эти ошибки не страшны, а вот устранения себя от решения вопросов, связанных с возложенным на вас делом, будут рассматриваться, как нежелание работать на фабрике. Теперь понятно, зачем рассказывал?

С этого момента мы с Моисеевым стали друзьями. Мы поняли друг друга. А Серёжа, так я его называл многие месяцы совместной работы, убедился в неправомерности своего поступка и больше не повторял его, и при всяком удобном случае рассказывал о нём своим коллегам.

Так прошла первая ночь помощника механика обогатительной фабрики Норильского комбината.

На другой день вечером подошёл Муравьёв, я как раз возился с турбинкой насоса «Зильфлея».

— Здравствуйте, Дмитрий Евгеньевич! Осваиваетесь? Слышал, как вчера лечили стержневую. А говорили: «Не знаю оборудования»!

— А он вам не про мельницу говорил, а про оборудование, — довольно громко подхватил разговор плечистый, крепко стоящий на ногах, голубоглазый человек в косоворотке. Руки в карманах брюк, на лице улыбка с лукавинкой.

— Мой заместитель Кухаренко, — представил мне подошедшего Муравьёв. — А это помощник Абелевича — инженер Сагайдак Дмитрий Евгеньевич, москвич.

— Знаю, знаю, видел вчера у стержневой, подходить не стал, не люблю мешать людям, в особенности, когда они не зовут. Михаил Александрович! А спецовку-то ему нужно было дать, машины у нас грязные. Сказать, что ли, Сергею?

— А это уж по твоей части, конечно, скажи!

На другой день вечером подошёл Сергей-кладовщик. Он тоже бесконвойный.

— Я, Сергей Михайлов, бывший лётчик гражданского воздушного флота, сейчас заключённый сроком на пять лет, по мнению Особого Совещания — «социально опасный элемент» — СОЭ. Работаю по милости Муравьёва кладовщиком, на судьбу не обижаюсь. Думаю, что и вы будете довольны фабрикой и её людьми. Кухаренко распорядился одеть вас, а что приказано им — у нас дискуссии и обсуждению не подлежит, какой бы изворотливости это ни по требовало. А потому — извольте пожаловать ко мне! — последнее было произнесено явно в подражание какому-то театральному персонажу.

Выдал хлопчатобумажный комбинезон, резиновые сапоги, брезентовые и резиновые рукавицы.

— Вы не смотрите, что Кухаренко вроде грубоват и как будто бы играет в простачка. Такого человека — поискать. Он вечно подсмеивается, но не зло, совсем не обидно. Вот и сегодня, думаете, он приказал выдать вам спецодежду? Совсем нет. Он сказал мне: — Сергей, вы не знаете товарища Абелевича? Мы с Михаилом Александровичем вчера решили познакомить его с вами. Может быть, не сочтёте за труд познакомиться с ним и без нашего посредничества? Уверяю вас, человек стоящий!

— Что, спецодежду? — задаю ему вопрос.

— А вы что думали — досрочное освобождение? Так вы же этого не в силах сделать при всём вашем благодушии и любви к ближнему.

И… расхохотался заливисто, громко, от души. Очевидно, невольная острота понравилась самому. А насмеявшись вдоволь, сказал:

— Так вы говорите, спецодежду? А я думал, что вы сами до этого додумаетесь!

Опять чему-то улыбнулся и около меня его не стало. Вам о чём-нибудь это говорит? И вот так всегда. Часто не поймешь — шутит он или серьёзно!

— Заходите как-нибудь, чайку со сгущёнкой попьём! Только смотрите, в зону не носите комбинезон, а то распрощаетесь с ним в два счёта. Почему-то этот вид одежды сильно приглянулся нарядчикам.

На фабрике узким местом была насосная с двадцатью четырьмя насосами и отопительная система дробильного отделения. Большую часть рабочего времени работники сидели на этих участках. Насосы выходили из строя ежедневно — то забьются пульпой, то выйдет из строя шарикоподшипник, то сработается турбинка или вал, на который она насажена, а то и крышка улитки. Выход из строя одновременно двух насосов, обслуживающих чан, приводил к аварии. Пульпу, поступающую из флотации, приходилось спускать в насосной прямо на пол. Ремонт производили тут же, по колено в пульпе. Вот почему все имели резиновые сапоги.

Через неделю я уже знал насосы и их болезни, как свои пять пальцев. Да как и не знать, когда своими руками разобрал и собрал до десятка этих уязвимых машин. Предложил вместо ремонтов на месте заменять насосы полностью, предварительно собирая корпус-ствол, вал с турбинкой в мастерской. Времени на замену требовалось очень немного, не больше двадцати минут. За сборкой и ремонтом насосов в мастерской закрепил постоянных слесарей. Проведение этого незначительного мероприятия исключило выпуск пульпы на землю. Фабрику перестало лихорадить.

С К.П. Шмидтом и М.М. Омётовым разработали график осмотров и профилактического ремонта всего оборудования фабрики. А.М. Муравьёв санкционировал остановку последнего в строгом соответствии с нашим графиком при любых условиях.

Организовали электросварку, автогенную резку, кузницу, токарную мастерскую, инструменталку.

В течение полутора месяцев перебрали всё оборудование — насосы, компрессора, вакуум-установки, редуктора, привода, транспортёры, скиповой подъёмник, флотационные камеры, дробилки, мельницы, сгустители, грохотА, лебёдки. Принимая непосредственное участие в этой работе, ознакомился с фабрикой. Всё прощупал руками и осмотрел собственными глазами.

Шмидт заэскизировал быстро изнашивающиеся части машин, составил подробный альбом и мы стали пополнять кладовую деталями, изготовленными на РМЗ и в своей мастерской.

Фабрика перешагнула через пусковой период и твёрдо встала в ряды действующих предприятий Норильского комбината.

Я стал работать исключительно днём. В ночь посылал только дежурных слесарей и электриков.

Работа шла слаженно. Взаимоотношения с вольнонаёмными не оставляли желать лучшего. Их ровное, а в ряде случаев, предупредительное отношение к каждому из нас, создавало атмосферу искренней благодарности к ним и желание делать только хорошо, не жалея сил, времени, знаний. Мы были равными среди равных и сознание, что ты человек, что с тобой и твоим мнением считаются, что ты необходим — создавало условия, когда мы забывали своё положение. Удары, наносимые конвоем, лагерной администрацией, придурками, нарядчиками, комендантами, поварами, каптёрами, наконец, ворами, рецидивистами, — сносились менее болезненно, локализовались доброжелательным и чутким отношением людей, создающих материальные ценности. Доходило до того, что мы часто просили вольнонаёмных быть с нами официальное, быть осторожнее при оказании нам помощи (отправка писем и заявлений не через лагерь, покупка некоторых продуктов — папирос, табаку, передача посылок, приходящих на адрес вольнонаёмных для нас, приветы, письма, передаваемые родными и знакомыми при их поездках на «материк»).

На фабрику после неудач наших войск на Карельском фронте приехала большая группа рабочих и ИТР с Мончегорского никелевого комбината. Среди них три девушки — техники, которых назначили работать начальниками смен. Они привыкли к своей технологии и на первых порах нам пришлось им помогать разбираться с работой фабрики.

Нет нужды говорить о том, что их признательность за это превзошла самые смелые ожидания. С их стороны не было ни тени недоверия к «вредителям, диверсантам, шпионам». Создавалось впечатление, что они не знают, с кем имеют дело. Мы часто задавали себе вопрос: где причина этого чуда?

Это был молчаливый протест, это было подлинное лицо мудрых, сильных и честных людей. Да, они молчали, но оставаться просто толпой — «все, как один», безголосой фигурой на «шахматной доске большой политики», они не хотели. Они сами решали, «что такое «хорошо» и что такое «плохо».

Да, они молчали, многие из них не анализировали событий, не протестовали вслух, они «привыкли к нему, они продолжали верить ему больше, подчас, чем себе». Но «истину ведь не спрячешь под землёй, она там накапливается и развивает такую взрывчатую силу, что когда она разразится — всё повалится».

Они протестовали молча, сжав зубы. Это молчание было не только многозначительным, но и знаменательным. Только народная мудрость способна пойти на это. Они помогали нам и даже не подозревали подчас, что многим из нас спасли жизнь.

Начальникам смен разрешалось оставлять часть бригады или целиком всю бригаду на работе после конца смены для проведения каких-либо аварийных работ. Для этого бригадир пишет записку на имя начальника конвоя, что для такой-то работы на фабрике задерживается столько-то человек, перечисленных в записке пофамильно с указанием срока и статьи, даёт подписать начальнику смены и передаёт конвоиру. Бригада или часть её остаётся на фабрике. Случаев оставления бригады целиком, как правило, было не так уж много. В большинстве своём люди оставались по своим личным делам — постирать и посушить бельишко или комбинезон, встретиться с друзьями из других лагпунктов, сделать для себя или для продажи портсигар, зажигалку, бритву. Во всех случаях записка гласила, что люди задержаны для аварийной работы.

А вот в этот день вся бригада действительно осталась на аварии со скиповым подъёмником. Ещё с утра начало пуржить, а к концу смены задуло по-настоящему. Мы уговариваем начальника смены Волкову остаться на фабрике, пока придут с РМЗ Абелевич и Михайлов, которые и проводят её домой. Уговоры оказались бесполезными, видите ли, она пурги не боится, привыкла к ней в Мончегорске. Оделась и ушла.

Пришли Абелевич и Михайлов. Узнав об её уходе, забеспокоились — сам и едва дошли до фабрики. По телефону узнали, что Волковой дома пока ещё нет. Пошли искать и нашли её замерзающей в двадцати метрах от квартиры. Вот тебе и не боится! Пурга не шутит!

С этих пор девушки от провожатых не отказывались даже и в хорошую погоду.

Услышали, что лагерная администрация выделяет для АТП (административно-технического персонала) обогатительной фабрики отдельную секцию в бараке ЛТП ремонтномеханического завода. По этому поводу произошёл любопытный разговор в кабинете Муравьёва.

— Мы думаем поддержать инициативу лагеря о переселении вас в лучшие жилищные условия, отделить вас от рабочих — вы работаете в основном днём и вам мешают спать приходящие со смены и уходящие на смену рабочие, — говорит, как всегда улыбаясь, Муравьёв.

— А ведь дело говорит Михаил Александрович! — вторит ему Кухаренко. — Где это видано, чтобы начальник со своим подчинённым спали чуть ли не в обнимку и ели из одной миски. О чём вот вы, Лев Абрамович, можете говорить вне рабочего времени с Моисеевым, Апанасенко, Паршуковым и другими? Что между вами общего? Формуляр? Так ведь только обложка одинаковая, а в формуляре-то разное?! Дело я говорю или нет?!

Муравьёв не выдерживает этой тирады, тем более от молчаливого Кухаренко, и чуть повысив голос, на этот раз уже без улыбки, обращаясь только к нему, говорит:

— А ты загадки не загадывай! Ты это серьёзно или смеёшься? Никогда тебя не поймёшь, чего ты хочешь!

— А вот они сами нам скажут, чего хотят, — не смущаясь, что получил «нагоняй» при всех, отвечает ему Кухаренко. — Их ответ и будет нашим с вами решением, Михайлович, — и, хитро улыбнувшись, продолжил, — а полагаю, что скажут они именно то, о чём думаю я, и что так не понравилось вам, товарищ Муравьёв. Правда, Лев Абрамович?!

Слово берёт Лёва:

— Я лично не претендую на отдельный барак. И мне кажется, что предложение лагеря — отнюдь не из альтруистических побуждений. Они хотят отделить нас от людей, сделать нас «придурками» по лагерному образцу. Самое верное средство разобщения людей — это размещение их по этажам. А я против этажей. Вас удовлетворяет мой ответ? — обращаясь к Кухаренко, заканчивает своё выступление Абелевич.

Кухаренко не унимается, он встаёт и нависает глыбой над всеми.

— Так это ж только вы так думаете, а остальные спят и во сне видят, как они будут жить спокойной жизнью, в своей среде!

Поднимается Михаил Матвеевич Омётов и, растягивая слова, немного окая, без эмоций, без какого-либо выражения или акцентирования, коротко бросает:

— Абелевич сказал то, что мы все просили его сказать вам ещё задолго до того, как вы пригласили нас сюда. Единственно, в чём он промахнулся, это в том, что почему-то он говорил от своего имени, а не от нашего. Думаю, что так получилось от его излишней скромности и щепетильности. Об этажности мы не говорили и он, боясь навязывать эти мысли, стал говорить от своего имени. А зря, Лев Абрамович, этажность для всякого общества страшна, а для нашего советского — в особенности. Вы не ошиблись и выразили наше мнение!

— А ведь не дурно, Михаил Александрович! Ты о них проявляешь заботу, а они ершатся, нос воротят от этого. Ну что ж, мне всё понятно. Им, очевидно, виднее, ведь не нам с тобою жить, а им! А слушают их на фабрике, кажется, неплохо и Моисеев, и Соколов с Апанасенко, и Кукушкин, даже Николая Баранова заставили работать! А чего нам с тобою ещё нужно? А?..

— Ну, вот и договорились, — заключает беседу Муравьёв. — Авторитет не местом жительства определяется, а знанием дела, желанием работать, разумной требовательностью и чутким, сердечным, товарищеским отношением. Это сила большая, я бы сказал — несокрушимая. Так-то!

— Наконец-то ты меня понял, — хохочет Кухнаренко. Смеёмся и мы.

И всё же лагерь поступил по-своему. Через некоторое время нас таки переселили в другой барак, но по настоянию фабрики оставили в старой бригаде, назначив бригадиром меня.

В бригаду прислали пополнение. Узнаю среди новеньких Колю — сокамерника по Соловкам. Зная, что он работать не будет, хотел просить Муравьёва об отчислении его с фабрики (иногда это удавалось). Но потом блеснула озорная мысль, а нельзя ли всё же использовать его, не исправить, так как на последнее рассчитывать было трудно, а, именно, использовать. Он не малолетний правонарушитель, а «законник», вор по формуляру, вор на самом деле, сидит уже не первый раз. Сын неплохих, интеллигентных родителей, окончил среднюю школу, как видно, много читал, язык у него красивый, грамотный.

Посоветовался с Абелевичем, Шмидтом, Моисеевым — и сообща решили предложить ему заведовать нашей инструменталкой-кладовой. Переговоры поручили мне, как «старому» его знакомому и бригадиру.

— Коля, хочу предложить тебе работу!

Вместо ответа — сперва недоумевающий вопросительный взгляд, а потом:

— От работы кони дохнут, товарищ начальник!

— Да ты ведь не знаешь, какая работа, а кони, кстати, дохнут и без работы, в особенности, когда их плохо кормят.

Концом своей фразы я чуть не испортил всего дела.

— А я не прошу, что бы ты меня кормил, мне пайка не нужна и не пугай меня, я уже пуганый-перепуганый, мать…

— Ты меня, Коля, не понял, это же не о тебе, а о конях. Ты о них, ну и я тоже! Ты ж хорошо понимаешь, что я никакой не хозяин. Хозяин один и у тебя и у меня. Обоим нам он не нравится. Мне, может быть, даже больше тебя, но не об этом сейчас толковище. Я предлагаю тебе сидеть и выдавать работягам инструмент, материалы.

— Что, что? Какой там ещё инструмент и материалы?..

— Будешь заведовать нашей инструменталкой-кладовой.

— Я?! Это я-то? Да ты что, товарищ начальник? Чокнулся? Меня!? Так я же вор, ты что, забыл? Тебе что, мало сроку своего? Даты… в рот меня… в инструменталку… заведующим!..

— Коля, я не шучу, да там и воровать-то нечего, что там возьмёшь, и у кого, у себя же!

— Так ты что? В самом деле меня в инструменталку?!

— Ну а ты думал как, трепаться с тобой буду, тоже мне, трепача нашёл!

— Товарищ начальник, а жалеть не будешь, это тебе говорит Колька, б…ь буду, не будешь! Да такой инструменталки, как у нас, нигде не будет. В рот меня…, если не сделаю! Лады, товарищ начальник… Когда?

— Сейчас, Коля, прямо сходу, не отходя от кассы!

У Коли горят глаза, он улыбается. Он, по всему видно, благодарен, но этика блатного, законника, не позволяет сказать «спасибо!» и он его не произносит вслух, только глаза его выдают. Они светятся неподдельной радостью.

Надоел ему костёр, надоели разговоры в КВЧ, переходы из бригады в бригаду, опасения получить лагерный срок, надоел сам себе и людям.

И стал Коля инструментальщиком на фабрике. Должность не противопоказана по статуту блатных, ведь это не работа, а должность.

Вначале работяги взвыли. Попробуй-ка не сдать инструмент в день его выдачи, попробуй принести его грязным, а о поломках или утере и не заикайся. Душу вымотает, заставит исправить поломку или достать новый, принимает и равноценную замену.

Пользуясь свободным хождением по всей производственной зоне, он, предупредив рабочих, исчезал из инструменталки на час, два, а то и на полсмены. Натаскал метчиков, свёрел, развёрток, измерительных инструментов, ключей, ножовок, линеек и рулеток, паяльных ламп и горелок, ящиками — разных болтов, гаек, гвоздей, шурупов, заклёпок и даже… микроскоп. Тут же в кладовой у него войлок и асбест, картон и резина, шланги, мел и канифоль, ремни и пакля, керосин и бензин. Откуда брал и как доставал — неизвестно. Вряд ли честным путём.

— Будь спокоен, товарищ начальник, тебя не подведу, не подведу и фабрику, — отвечал всякий раз, когда начинал его журить.

А через некоторое время сделал себе портсигар из алюминия с серебряной монограммой из двугривенного старой чеканки. Носился с этим портсигаром, как мать носится с ребёнком. У каждой матери её ребёнок — самый лучший в мире, самый красивый и умный. Так и у нашего Николая был не портсигар, а уникум. Нам казалось, что свой портсигар он не отдал бы ни за какие деньги.

Приятно было смотреть на человека, радующегося своему первому в жизни предмету труда. Не будет преувеличением сказать, что его восторг своим портсигаром был во много раз сильнее, чем от украденного чемодана в купе поезда дальнего следования.

И это было ценно, этот было большим шагом на его жизненном пути. Наш скептицизм, что «горбатого могила исправит», потерпел фиаско. Можно и должно над любым человеком работать, но не по форме, а по существу, ведь это человек и хорошее в нём должно побеждать плохое, потому что оно (хорошее) человечнее и сильнее, чем плохое.

В час дня мы обычно завтракали в конторе механика. На столе появлялся чайник с кипятком, чёрный хлеб, селёдка или жареная треска (в зависимости от того, что давали утром в лагерной столовой), пирожки или пончики (вчерашнее премиальное блюдо). Тамара, вольнонаёмный секретарь Муравьёва, приносила масло, иногда сыр. Приходила она вместе с экономистом цеха Марьей Захаровной, которая также приносила свою долю. Омётов открывал банку со сгущёнкой (получал по вредности, имея дело с химическими реактивами), Ермолович, Жаботинский делились домашним печеньем.

Чаепития проходили непринуждённо, обычно с каким-нибудь анекдотом (амплуа Абелевича), часто, как говорят, крутым, солдатским. Глубокомысленным философским изречением (это — по части Шмидта), какой-нибудь пикантной историей из жизни вольнонаёмного Норильска (неистощимым источником этих сведений была всегда к нашим услугам Тамара), Марья Захаровна — о тяжёлой доле женщин в лагере, о жене Косарева — Марии Викторовне Нанейшвили, работавшей в химической лаборатории и отбывавшей свой срок только потому, что она была его женой.

Вспоминали жизнь московскую, театры, музеи, артистов, заводы, семьи, детей, да мало ли было тем среди людей, понимавших друг друга с полуслова, одинаково придавленных прессом «правосудия».

И вот в один из таких завтраков заходит Коля, предварительно постучав в дверь. Эта традиция установилась без всякого с нашей стороны усилия, просто сама по себе, из уважения к «товарищам начальникам». Так, по крайней мере, нам тогда казалось.

В руках у Коли сковородка с шипящими на ней котлетами.

— Угощайтесь! Милости прошу к моему шалашу! Собственного приготовления, не лагерные, пальчики оближете и спасибо Коле скажете.

Не отказываемся. Берём каждый по котлетке. Тут же по какому-то делу зашёл Сергей Васильевич Моисеев. Котлетка досталась и ему.

Похваливая кулинарные способности Коли и вкусовые качества котлет, все мы, в том числе и женщины, быстро разделываемся с ними.

— Где ты достал столько мяса? — спрашиваю я, зная заранее, что на такие вопросы «законники» не отвечают и не любят их. Но полагал, что за актом угощения, что само по себе было нарушением неписанного устава, последует и некоторое откровение, как шаг дальнейшей измены «своим канонам». И я не ошибся.

— Не спрашивайте, начальники, будете шипеть, если скажу!

— Но всё же скажи, может быть, на этот раз и не «зашипим», всё же надо и честь знать, ты же нас угощаешь! — настаивает Ермолович — электрик фабрики с двадцатилетним сроком наказания.

— Ну ладно, так и быть, скажу. Это Жучка, я её ещё вчера пёрышком чикнул. Ну и жирнющая!

А глаза так и бегают, блестят, радуется, что угодил.

Женщин затошнило, но не вырвало. А мы на другой день с удовольствием доедали ласковую, большую дворовую собаку Жучку, прижившуюся на фабрике. Женщины нам не помогали.

Вот тебе и Николай! Накормил-таки собачатиной. Этот факт укрепил нашу веру в то, что путешественники в поисках Северного полюса действительно в тяжёлые дни питались таким мясом.

В ВОЗДУХЕ

— Как вы смотрите на то, чтобы работать в комбинате на правах вольнонаёмного? Сейчас это можно сделать, но с одним непременным условием. Необходимо, чтобы сюда приехала ваша семья. Насколько нам известно, ваша жена тоже инженер, я не ошибаюсь? Так вот для неё у нас тоже найдётся работа по её специальности.

Такой фразой встретил мой приход по специальному вызову военный с тремя шпалами в петлицах, сидящий за большим письменным столом.

— Семью вызывать сюда не буду, даже если это повлечёт за собою продолжение моего срока. Достаточно того, что я уже здесь. Меня можете использовать на любой работе, хорошо бы, конечно, по специальности. Безусловно, работать на правах вольнонаёмного намного лучше, чем под конвоем, но, простите, меня удивляет ваш вопрос. Неужели требуется согласие заключённого для освобождения его из-под конвоя? Ведь не спрашивали же меня, когда сюда везли! Просто взяли и привезли!

Отвечая так, я думал, что затеянный оперуполномоченным разговор не случаен. Или убедились, что я не виноват, или это реакция на письма жены и мои заявления начальнику комбината товарищу Завенягину с просьбой об использовании меня по специальности инженера-механика.

— Крайне сожалею, что вы настроены отрицательно к нашему предложению и предупреждаю, что такого случая может больше не представиться, подумайте об этом, у вас для этого есть время. Надумаете — сообщите!

Разговор происходил в оперативном отделе управления Норильскими лагерями, куда я был приведён под конвоем с фабрики.

Через две недели я был опять доставлен туда же, но разговор уже шёл совсем в другом плане, без всяких условий и в достаточной степени категорично.

— Вы поедете на уральские заводы. Идёт война, на заводах не хватает людей. Готовьтесь к отъезду!

О предстоящих этапах никогда нас не предупреждали, всегда это делалось неожиданно, а тут вызвали, сказали куда, и даже назвали причину, как будто извинялись, что побеспокоили!

Мне предложено готовиться. А что, собственно, готовить? Если сдать матрасную и подушечную наволочки, да получить хлеб и сахар, как это делают перед всяким этапом, то это не требует никакой подготовки и не представляет особой сложности.

В лагере узнаю, что, оказывается, нужно получить со своего депонента причитающиеся мне заработанные деньги. Вот это уже что-то совершенно новое, совсем не регламентированное. В этап — и вдруг с деньгами в кармане!

На руки выдали семьсот сорок рублей — целое богатство, даже по тем временам.

Выдача денег ещё больше усилила надежды на какую-то «новую жизнь».

В бухгалтерии столкнулся с другими товарищами, получающими деньги и также перед этим побывавшими в «хитром домике» (так называли мы оперативно-чекистский отдел).

От них узнал, что в этап, по специальному наряду, готовят всего тринадцать человек. Все тринадцать — инженеры самых разных специальностей. Это ещё один симптом, подтверждающий, что впереди нас ожидают какие-то перемены.

Всё это радовало, вселяло надежду. Воображение уже рисовало большой металлургический завод, прокатный цех и меня, работающего на нём. Мысли шли ещё дальше. На Урал можно и семье приехать, если не совсем, то хоть на время. Там можно встретиться с друзьями и товарищами.

Прошу начальника лагерного пункта Леснова вывести меня на фабрику для сдачи дел, спецодежды, инструмента.

Ответ Николая Яковлевича Кухаренко на звонок из лагеря подтвердил необходимость доставить заключённого Сагайдака для оформления передачи дел.

И вот я на фабрике. Передавать мне, конечно, нечего, сдавать тоже. А вот увидеть, может, в последний раз, и попрощаться с теми, кто делил со мной большое горе и крошечные радости — НУЖНО. Сказать большое спасибо людям «молча протестующим», бескорыстно, только по долгу человеческому, помогающим нам бороться за жизнь — НЕОБХОДИМО.

СПАСИБО ВАМ, ЛЮДИ! Несите же в мир человечность! Герои — это те, кто в решительный момент делают то, что должны делать люди. Перед ними нельзя не преклоняться, их нельзя не уважать.

Из лагеря вывел один конвоир, без «молитвы» и без требования построения. За плечами у него винтовка, а в руках — маленький чемоданчик. Идём вольным шагом, не берясь под руки, как требовали обычно. Уже через сто метров чемоданчик перешёл в наши руки и отнюдь не в результате экспроприации, а по инициативе самого конвоира.

— На, неси, не надорвёшься. Бери, бери, чего лыбишься, — заметив мою улыбку, закончил он. И я взял и нёс чемодан с нашими формулярами.

Сели в пассажирский вагон поезда узкоколейки Норильск-Дудинка. В вагоне тепло. Сняли бушлаты, телогрейки, шапки. Конвоир дремлет, удерживая коленями винтовку. В вагоне несколько пассажиров, дремлющих, как и наш конвоир. Мы начинаем знакомиться друг с другом.

Рядом со мной сидит инженер-теплотехник. Сам он из Киева, где закончил политехнический институт. Срок у него внушительный — пятнадцать лет с пятилетним поражением в правах. Обвинён во вредительстве. Иван Фёдорович Манохин, какой представился нам, ровесник мне, в прошлом рабочий, перед институтом закончил рабочий факультет.

Рядом с ним Николай Алиев — инженер-электрик. Срок у него чудовищный — двадцать лет и пять лет поражения в правах. Обвинён в организации вредительства, подготовке убийства Сталина и руководителей партии и правительства. Работал он на ташкентской электростанции. В прошлом — участник борьбы с басмачами в Средней Азии. С 1917-го года член партии.

Напротив сидят — Койрах, инженер-строитель, кажется, из Чернигова, со сроком десять лет за контрреволюционную деятельность. Точилкин, инженер-экономист из Москвы, тоже десятилетник за контрреволюционную агитацию. Экономист Таршинов из Свердловска — вредитель, инженер-электрик Ямпольский, имеющий шесть лет за историческую контрреволюцию, архитектор Шольман из Ленинграда — по мнению Особого Совещания — социально вредный элемент, инженер-конструктор Лаймон из Риги, инженеры железнодорожного транспорта — тяговик Смирнов и путеец Филин.

К вечеру приехали в Дудинку. Конвоир отвёл нас в хозяйственный лагпункт. Три дня нас никто не беспокоил, да и никого вообще не трогали — все сидели в бараках по случаю пурги с ураганным ветром и сильным снегопадом. Только на четвёртый день пурга утихла. Нас присоединили к какой-то бригаде и целую неделю мы работали по очистке от снега железнодорожных путей и подъездов к продовольственным складам, раскинувшимся по берегу скованного льдом Енисея.

Мартовское солнце освещало мёртвую снежную пустыню. Температура минус сорок пять градусов, воздух неподвижен. Получили по буханке хлеба, по полкилограмма селёдки и на несколько дней сахару. Тот же конвоир, что вёз нас в Дудинку, привёл нас на аэродром. Кругом заснеженное поле, слепящее глаза своей белизной. Уже через несколько минут оно кажется голубым, а потом жёлтым. Закроешь на мгновение глаза и, открывая их вновь, видишь искрящуюся беспредельную снежную равнину. Снег под полярным солнцем весьма коварен. Нужно беречь глаза и давать им отдыхать, закрывая их и пряча от этой болезни.

Подходим к самолёту. Размещаемся в нём в полусогнутом состоянии на каких-то ящиках, мешках, свёртках. В самолёте холодно, так же, как и на улице. Это так называемый почтовый самолёт-грузовик для доставки никеля в Красноярск.

Взревели моторы. Винты подняли облака снега. Самолёт набирает высоту. Внизу через иллюминаторы видно широко до самого горизонта раскинувшееся снежное поле, усеянное дымками из труб, многочисленными бараками, проволочными заборами да сторожевыми вышками. Ещё мгновение — и уже нет труб, дымков, вышек. Под нами мёртвая, холодная тундра. Летим на юг. Пролетаем над заснеженной Игаркой, со штабелями разделанного леса, над лесопилками, бараками и опять над проволочными загородками и вышками. А дальше — только снег, снег, снег. И конца-края ему не видно. Пролетаем над Туруханском. Сильно мёрзнем.

Когда уже перестали чувствовать наличие; рук и ног, конвоир оставил чемодан у нас и перешёл к лётчикам (у них теплее), а мы перестали интересоваться иллюминаторами и всем, что делается на белом свете.

Холод добирается до сердца. Неужели замёрзнем?!

И вот как будто становится теплее, клонит ко сну. В голове шум, немного подташнивает. Говорят, так бывает, когда человек замерзает.

Из охватившего всех безразличия выводит толчок. Самолёт бороздит лыжами поле аэродрома. Вылезаем на крыло и скатываемся с него прямо на снег, помогая друг другу встать на ноги.

Конвоир ведёт через поле к занесённому, как бы утонувшему в снегу, бревенчатому зданию — аэропорту Подкаменная Тунгуска. Большая тёплая из, ба, буфетный прилавок, полки с вином, консервными банками, коробками папирос. За прилавком улыбающаяся буфетчица разливает в стаканы вино — это лётчикам, столпившимся у прилавка и сидящим за одним из пяти столиков, накрытых белыми скатертями. Конвоир разрешает имеющим деньги воспользоваться буфетом. Деньги есть у всех. Начинается настоящая «гужовка».

Девушка с подносом подходит к столику. На подносе вкусно пахнущие белые блины и тарелки с сибирскими пельменями.

Намёрзшиеся, изголодавшиеся, мы набрасываемся на всё, чего не видели годами. Угощаем пельменями и блинами с красной икрой конвоира и подошедших к нам лётчика и штурмана самолёта. Никто из них от угощения не отказывается.

Манохин заговорчески шепчется с лётчиком. На столе появляется графинчик с водкой, за ним другой. Отнекиваясь и «ломаясь» для приличия, конвоир пьёт вместе с нами. Долго-долго потом пьём ароматный чай из стаканов, а не из жестяных кружек, много курим, лениво болтаем, пытаясь вызвать на разговор конвоира с одной лишь целью — узнать, куда же всё-таки он нас везёт. Попытки безуспешны, конвоир упрямо повторяет одну и ту же фразу:

— Куда нужно, туда и везу. Говорить не велено!

Переходим в комнату с кроватями. Разделись, лежим под одеялами, на белоснежных простынях и мягких подушках. На окнах — занавески и даже какие-то цветы в горшках. Просто не верится, что всё это происходит наяву. Неужели это не сон?

Среди нас и лётчик со своим штурманом. Они расспрашивают, куда мы летим и кто по специальности. На второй вопрос отвечаем без затруднений, кто длинным, кто коротким рассказом, а вот на первый — менее уверенно, но радостно:

— По всей вероятности, на уральские заводы, так, по крайней мере, нам сказал оперуполномоченный.

— Вполне возможно, людей осталось мало — все на фронте. На заводах — сплошь женщины, старики да дети. Много заводов переброшено на Урал из центральной России, с Украины, их ведь надо налаживать, поскорее пускать в ход. Так чего уж не использовать вас, давно бы нужно, да долго чего-то с этим чешутся.

Наше признание, что мы все сидим по 58-й статье, на лётчиков особого впечатления не производит, они по-прежнему приветливы, улыбаются, подтрунивают над уснувшим конвоиром, несколько раз повторяют, что наш общий враг — гитлеровцы, и теперь перед всеми одна задача — бить их всем, чем можем, бить без передышки. Грозились ни одной пяди не отдавать врагу, а вот отдали…

И мы чувствуем на их лицах, в их вопросах к нам и к себе какое-то недоумение и непонимание случившегося со страной и с нами. А мы сами-то понимаем хоть что-нибудь? Задай нам этот вопрос — и не ответим так же, как не могут ответить и они.

На прощание, перед самым сном, штурман заявил:

— Терпите, братцы, кончится война и «хозяин» закатит такую амнистию, какой не видел мир!

Всё же «амнистию», всё же и они до конца нам не верят! Если бы сомневались в нашей виновности, сказали бы совсем иначе:

— Вот кончится война, пересмотрят ваши дела, разберутся во всём, что натворили — и пойдёте вы по своим домам!

И всё же уснули мы умиротворённо, крепко, без сновидений и кошмаров, почувствовав тепло не только от нагретой печкой комнаты, но и тепло человеческое.

Утром — сытный завтрак. Сегодня лётчики водки уже не пили, а нам и конвоиру рекомендовали выпить не только здесь, но и прихватить с собой, что мы без особых уговоров и сделали.

Лететь до Енисейска оказалось веселее и намного теплее, хотя в самолёте были те же минус пятьдесят шесть по Цель-сию, что и в полёте до Подкаменной Тунгуски. Советы лётчиков оказались весьма существенными.

В Енисейске — районном городе Красноярского края с десятью-двенадцатью тысячами населения, нас почему-то отвели по снежным сугробам улиц в тюрьму. То ли было мало места в здании аэропорта, то ли конвоир имел такие указания, но так или иначе — опять тюрьма. А она ничем не отличалась от двух рядов деревянных домиков, мимо которых мы прошли, разве немного побольше. Это снаружи, а внутри? Да и внутри была похожа больше на деревенскую избу, нежели на камеру.

Ночь провели в горячо натопленной комнате, правда не в кроватях, а на двухъярусных нарах. Покормили нас совсем не по-тюремному — дали рассыпчатую гречневую кашу с маслом «от пуза» и по миске вкусного хлебного кваса. По нашей просьбе принесли по две пачки махорки (в Подкаменной Тунгуске в продаже были только папиросы).

Утром опять на аэродром и в самолёт. Триста сорок километров, отделяющих Енисейск от Красноярска, пролетели незаметно.

Итак, тысяча шестьсот километров от Дудинки до Красноярска остались позади, а впереди… неизвестность.

Широко по обе стороны могучего Енисея раскинулся крупнейший город и промышленный центр Сибири Красноярск. Триста с лишним лет насчитывает этот город, занимавший видное место в революционном движении Сибири. В этом городе в 1897–1898 годах в богатейшей библиотеке купца и библиофила Г.В. Юдина во время ссылки работал и встречался с ссыльными В.И. Ленин. В этом городе с девятого декабря 1905 года по третье января 1906 года существовала так называемая «Красноярская Республика» — власть Совета рабочих и солдатских депутатов. Вот на аэродром этого города восьмого марта «приснежился», а ещё точнее, «приводнился» наш самолёт. Снег рыхлый, глубокий. Распрощались с лётчиками. Тёплыми и искренними пожеланиями скорого освобождения проводили они нас с лётного поля.

Подошли к Енисею, крепко ещё скованному льдом, покрытым выше щиколоток водой. Бредём, разбрызгивая по сторонам воду и скользя по льду. Валенки и портянки сразу же промокли. Мёрзнут ноги, а с неба яркое солнце шлёт первые весенние лучи. Перешли реку, поднимаемся на крутой высокий берег. На склоне тёмные пятна успевшей уже освободиться от снега земли. Скользят ноги, вязнут в грязи. Идём друг за другом растянувшейся цепочкой вслед за своим конвоиром. Впереди он, сзади — тринадцать.

Входим в узкий переулок. И вдруг слышим, как наш конвоир спрашивает остановленных им, уже изрядно подвыпивших людей, дорогу в тюрьму.

— А ты не боишься растерять их в пути? Смирненькие они у тебя! Идти-то далеко. Через весь город. Проходи, вояка, на главную улицу и дуй по ней до самого конца — там как раз и упрёшься в тюрьму.

Слово «вояка» было произнесено явно иронически и подчёркивало, что такому «лбу» место на фронте, а не здесь, в тылу.

Вначале шли по тротуару. Встречный поток людей, несмотря на окрики конвоира, не расступается. Приходится людей обходить, уступать дорогу встречным, искать и пробивать себе дорогу в городской праздничной толчее.

Конвоир, побаиваясь растерять нас, командует всем сойти с тротуара и идти посередине улицы. Подчиняемся. Растягиваясь цепочкой вдоль пешеходной части улицы. Длинный путь через весь город в этот солнечный день кажется коротким, несмотря на окоченевшие ноги, усталость и чувство голода.

Конвоир заметно изменил своё отношение к нам. Из более-менее разговорчивого и нередко улыбающегося — стал молчаливым и хмурым, словно кто-то его подменил. Из человека превратился в исполнителя с маской на лице. На вопросы, почему ведёт в тюрьму, отвечает односложно и недовольно: «Так приказано!».

Чемоданчик с формулярами несёт сам, винтовка на ремне за плечом.

В тюрьме поместили в отдельную камеру, но уже с утра начали вталкивать новеньких, в основном, дезертиров, осуждённых к высшей мере наказания, с заменой расстрела отправкой на фронт в штрафные батальоны.

На шестнадцатый день — обход камер каким-то начальством во главе с прокурором. Обращаемся с вопросом, почему нас держат в тюрьме, ведь нам известно, что мы перебрасывались сюда для отправки на уральские заводы.

Кто-то что-то записывает в блокнот, но никакого ответа не дают, ограничившись односложным: «Выясним — скажем!»

А через два дня шестерых из тринадцати ведут на станцию: меня, Манохина, Койраха, Алиева, Тужилкина и Тарши-нова.

К пассажирскому поезду, рядом с багажным вагоном, прицепили «столыпинский вагон» — тюрьму на колёсах. Входя в вагон, успели прочесть на других вагонах табличку «Красноярск-Иркутск».

Почему Иркутск? Почему нас только шесть, а не все тринадцать?

Ответа ждать не от кого, да мы уже и не пытаемся спрашивать. Будь что будет.

В Иркутск приехали рано утром.

С вокзала в тюрьму повезли на открытой грузовой машине в сопровождении двух конвоиров. Один из них в кабине шофёра, а другой — вместе с нами, стоит в кузове у самой кабины. Все пятьдесят шесть арестантов сидят лицом к нему. Всякая попытка встать исключена, так как сегодня, как и всегда, сидим на коленях друг у друга.

Привезли на тюремный двор. После традиционной переклички по формулярам и обыска нас шестерых, отдельно от остальных, повели по длинным коридорам и втолкнули в узкую и длинную камеру без нар и стола.

* * *

На полу, вплотную друг к другу, кроме нас — сто семьдесят человек. Шум, крики, смех, плач на какое-то мгновение, необходимое для оценки вошедших, замолкли, чтобы уже через минуту вспыхнуть с удвоенной силой.

Мы очутились в камере для несовершеннолетних преступников. Как галчата они окружили нас.

— Дяденька, дай хлеба, хлебца дай!

Многие смотрят исподлобья на нас и с неприкрытым любопытством на наши мешки, узлы, одежду. Они уже предвкушают наслаждение расправы с нами, с явным нетерпением ожидая откуда-то сигнала. Возглавляет эту галдящую и непрерывно перемещающуюся по камере детвору «воспитатель», назначенный администрацией тюрьмы. Это много испытавший и повидавший в своей жизни «хорошего», когда удавалось «сухое или мокрое» дело, и «плохого», когда приходилось расплачиваться за это «хорошее». А расплачивался он не раз. За его плечами много судимостей и приговоров. Шрамы на щеке и голове красноречиво говорят о его неспокойной жизни. Правый глаз дёргается, руки трясутся, рот непослушно кривится в неприятной гримасе, о чём он хорошо знает и чего не может избежать. Он прикрывает рот рукой, но скрыть недостаток не может.

Всё его тело — грудь, руки, ноги, спина и плечи — покрыты многочисленной и крайне разнообразной татуировкой. Тут и сентиментальные надписи «помни мать свою» и целые «художественные» полотна, среди которых сердце, пронзённое стрелой, орёл, парящий на широкой груди, меч, разящий что-то, напоминающее дракона, какие-то имена, якоря и спасательные круги. Даже все десять пальцев на руках имеют «наколки».

— Эй, фашисты, у кого есть табак?! Передайте сюда, через огольцов! — безразлично, без всяких интонаций, изрёк он свою первую фразу-приветствие.

И десятка полтора «пацанов», поняв его слова как сигнал, сразу же уцепились за наши узелки. Кто-то, кажется, Алиев, двоих из них оттолкнул. Оба обиженные, неестественно громко, но явно не от боли, заревели.

«Воспитатель», мгновенно очутившись на ногах, рванул узелок из рук Алиева и бросил в гущу малолеток.

— Огольцов не тронь, а то, б… буду, глаза выколю! — и растопыренными указательным и средним пальцами норовит попасть в глаза растерявшемуся Алиеву. Но не растерялся Манохин. Загораживая собой Алиева, он отводит руку «воспитателя» со словами:

— Да ты не ори! Что, шибко блатной?! Ты сперва спроси, кто мы, а потом будешь качать права! Таких как ты «законников» мы уже видели немало! Ты ж сука, б… буду, — и, не передыхая, — бросает небрежно, — Семафора помнишь, или память отшибло?!

Вопрос с магическим словом «семафор», как ушат холодной воды охлаждает буйную голову «законника».

— А ну-ка, шпана, отойди, дай поговорить с людьми!

Брошенная фраза, что он хочет говорить с людьми, отрезвляюще действует на малолеток. Они уже привыкли к тому, что «людьми» «законник» называет далеко не всех и не каждого.

Ребята присмирели, занялись своими повседневными делами — картами, содержимым растерзанного узелка Алиева, какой-то игрой «отгадай», массажем старших по возрасту, наколками.

«Воспитатель», заинтригованный «Семафором», с живым интересом расспрашивает, где видели, что с ним. Попутно узнаёт о Вологде, Соловках, Вятке, Норильске, Красноярске, Воркуте, Киеве, Харькове… Собственно, не о самих местах, а о наших встречах в тюрьмах этих городов с «корешами». Перед ним уже не просто «фашисты», «фраера» вчерашнего улова, а люди, видавшие виды и сотни таких, как он. А когда узнал, что «Семафор» «скурвился» и работает комендантом одного лагпункта в Норильске, а «Косой» с «Карзубым» получили лагерный срок за саботаж, а «Мамочка» потерял обе ступни, отморозив их при неудачном побеге, «Полтора Ивана» (это кличка «воспитателя») буквально на глазах преображается. Он сбрасывает со своей личины повелительно-презрительный тон, он гарантирует, что «пацаны» нас не тронут. Он покровительственно обещает, что нас ник то не обидит.

Ну, что ж. Это уже неплохо. Однако командируем одного из нас на коридор для сдачи наличных денег надзирателю под квитанцию.

«Полтора Ивана» догадывается, что мы не без денег и его перевоплощение — просто маскировка, предусматривающая наступление против «фраеров», прошедших огонь и воду, не лобовой атакой, конец которой мог быть и печальным, а хитростью. Лобовая атака может натолкнуться на ответный удар шестерых, но ночная атака на спящих со стороны «на-тыренных» малолеток может окончиться переходом наших денег в его карман, а он сам останется в стороне.

Первая же ночь показала, что не без оснований прибегли мы к сдаче денег. Все наши узелки, мешки, карманы были ловко разрезаны и их содержимое — мыло, бумага, карандаши, табак, спички, письма, фотокарточки — исчезли бесследно. Исчезло у Койраха бельё — рубаха, тёплые носки.

Утром «Полтора Ивана», ловко разыграв возмущение по поводу случившегося, со словами: «Что с них возьмёшь, малолетки?!» — объявил «шмон», предоставив нам самим возможность искать. Обыск, как и следовало ожидать, конечно, ни к чему ни привёл.

Мы не жаловались и не просили перевести нас в другую камеру. Бесполезность каких-либо жалоб была нам хорошо известна.

В «неспокойные» камеры тюрьмы администрация, как правило, подсаживала людей с «сидорами» — мешками с продуктами и домашними вещами, чтобы хоть на время отвлечь «бедную» камеру от криков «даёшь хлеба и прокурора».

Почему бросили именно нас в эту камеру, объяснить не берусь. Мешки и узелки наши в основном были пустыми и не представляли такого интереса, как «сидоры» с салом, маслом, яйцами, домашними пирогами.

Пропавшая одежда, часть табака, письма были через несколько дней нам возвращены при обстоятельствах, несколько удививших нас. Возвращение украденного было проявлением благодарности за хорошие «рОманы».

Убедившись не на словах, а на деле, что «законы» тюрьмы нам известны, а в узлах и мешках больше ничего нет, мы перестали интересовать камеру как объект, который надо чему-нибудь учить и как объект, у которого можно чем-то поживиться. Нас это вполне устраивало.

За шесть дней, проведённых в этой камере, мы столкнулись с самой большой несправедливостью на свете. Сто семьдесят малолеток-детей оказались в руках авантюриста, вора с «мокрыми» делами за плечами. Эти дети, волею чиновников, потерявших человечность, были сданы на «воспитание» дегенерату. Плоды этого воспитания — растление малолетних, создание враждебных нашему обществу кадров, пока ещё неопытных, но уже обозлённых зверёнышей.

Такой «воспитатель» может привить детям только самое худшее, антиобщественное, антиморальное. Его кредо — культивирование преступности и порочности, ханжества и лицемерия. Его оружие — грубость и подлость.

«Человек человеку — волк» — его отправное начало во всём, что он делает, чем живёт.

И как не могут понять люди, которым вверены жизни и судьбы детей, что такой «воспитатель» может только калечить ребят, убивать в них всё непосредственное, доброе, человечное, а взамен — укреплять в них страх перед любой силой, душевную неуравновешенность, полное игнорирование порочности своих поступков. Ведь он создаёт из них своё подобие, таких же, как он сам, озлобленных, диких, тупых преступников.

Неужели гуманистические основы нашего законодательства, направленные в первую очередь на исправление человека, даже преступника, имеют хотя бы отдалённое сходство с приёмами и методами, применяемыми такого рода «воспитателями», которые используют любые способы и методы воздействия к созданию неполноценных и даже вредных для общества людей. Нужно быть слепым или подлым человеком, чтобы не видеть методичности и извращённости этих «воспитателей», которые берут на вооружение всё: и повседневные угрозы, иезуитскую дружбу и ласку, коварную хитрость, посулы сытой, богатой жизни, ненависть к людям, безжалостность к окружающим.

А вот тюремная администрация, прокурорский надзор, многие тысячи людей правосудия и тех, кто над ними, этого не хотят видеть.

Вполне; уместно сказать здесь, что не случайно воры, убийцы, рецидивисты получили кличку «друзья народа». Эта кличка дана, чтобы подчеркнуть неправомерность использования администрацией в качестве «воспитателей», нарядчиков, комендантов, работников КВЧ. Вполне логичнее и правильнее было бы назвать их «друзьями тюремщиков».

Одна из прогулок, к нашему удивлению, сильно затянулась и продолжалась вместо двадцати минут свыше часа, чему мы были очень рады. На прогулку нас водили отдельно от малышей и приводили в камеру после них. Чаще всего малолеток на прогулку вообще не водили из-за их отказа. А в этот день они изъявили согласие и даже требовали её. Когда были открыты двери камеры, часть малышей оказалась на крыше тюрьмы, а другая часть связала избитого ими надзирателя, дежурившего по коридору. Вооружившись досками от нар, разбитых в одной из соседних камер, малолетки в течение длительного времени не пропускали в коридор всполошившихся надзирателей.

Подняться на крышу по пожарной лестнице смельчаков из надзора не нашлось, несмотря на настойчивые призывы оперуполномоченного совершить этот «подвиг». Только вызванная из города пожарная команда, окатывая ребят из брандспойтов холодной водой, потушила разбушевавшуюся стихию.

О подготовке этой акции мы, конечно, не имели ни малейшего представления, нас в это не посвящали и к участию не приглашали. Да вряд ли это готовилось загодя, скорее всё вышло стихийно, но довольно внушительно, если бы не было похоже на фарс в одном действии.

Чем это было вызвано, мы так и не узнали. Зачем им нужен был прокурор, которого они стогласо требовали с крыши, тоже осталось непонятным. Очевиднее всего, это было своеобразным подсознательным протестом против незаконных действий надзирателя, а может быть, и самого «воспитателя».

В камере с ними мы больше не были. Куда-то был переведён и их «воспитатель». Видимо, он не оправдал оказанного ему доверия, а мы, очевидно, были заподозрены в организации и подстрекательстве.

И всё же жаль ребят. Со многими из них мы сильно подружились. Мы не знаем, за что их посадили, они неохотно этим делятся и не любят этих вопросов. Подобные вопросы их настораживают — они замыкаются в себе и ты надолго, если не навсегда, лишаешься видеть их доверчивую детскую улыбку. А вот разговоры о маме, именно о маме, а не об отце, у многих вызывают непрошеные слёзы. В этих случаях они становились детьми и раскрывали всё то хорошее, чистое, не запятнанное злыми людьми, что в них ещё не успели вытравить из головы и сердца «воспитатели».

— Мамка у меня хорошая, добрая, а я, наверное, плохой!

— Чем же ты, Серёжа, плохой, почему ты так о себе думаешь?

— А ведь это я, в первую же ночь, как только вы к нам пришли, забралу тебя табаки не отдал, а ты ведь меня не обижал. Это мы вместе с Петькой деньги искали, а у вас их и не было.

— Вот ты взял у меня табак, а теперь жалеешь, что так поступил. А того ты и не знаешь, что я бы тебе покурить не дал, сколько бы ты ни просил. Теперь ты понял, кого жалеешь?

— А я тебя и не жалею, я себя. А тебя за что же жалеть? А что покурить бы не дал — тоже знаю. Меня мамка всегда била за табак, а я всё равно на неё не сержусь… потому что она добрая, потому что совсем не злая.

— А домой ты хочешь, Серёжа, к маме, ведь она, наверное, любит тебя и плачет, не зная, куда ты делся?

Ответа нет. Серёжа зарылся у меня в коленях и плечи его вздрагивают от рыданий. Это вместо ответа.

Что может быть выразительней такого ответа.

Но он уже стыдится своих слёз и, смахнув их грязным рукавом, неожиданно для меня заканчивает разговор:

— А вас, фашистов, нужно расстреливать… и… тебя тоже!

Подходит Петя и, шмыгая носом, не глядя на меня, тихо говорит:

— Дядя, расскажи про таинственный остров, ты же вчера обещал.

— Вчера обещал и вчера же рассказал, разве ты не слушал?

— А мы в карты играли и не слушали, а ребята говорят, что очень интересно.

— Второй раз рассказывать не стану. Если хочешь, расскажу про подводную лодку и про капитана Немо? Зови ребят!

…И начался пересказ «Двадцати тысяч лье под водой», с добавлениями от себя, выдумкой новых ситуаций, подчас несуразных и маловероятных. Рассказ сопровождает тишина. Сотни любопытных синих, карих, зелёных, как у кошки, и широко открытых глаз горят злыми огоньками, когда настигает героя беда, и щурятся от улыбок и смеха, когда герой побеждает, когда оправдывает их желания. Ручонки сжимаются в кулачки, чтобы помочь полюбившимся героям. Часами сидят и слушают.

Так могут слушать только дети. Так слушали меня в 1921-м году, тогда ещё комсомольца, ребята детского дома. Тяжёлый был год. Разруха. Голод в Поволжье; бросил сотни тысяч людей на Украину. Отцы, матери умирали, пухли от голода, а детей забирали мы в организованный нами детский дом. Государство помогало мало, было много других забот, да и нечем было помогать. С самого утра мы осаждали базары, выпрашивая щепотку пшена, полстакана молока, ложку подсолнечного масла для наших, мы их называли нашими, детей, а длинными вечерами рассказывали им сказки. И их глаза блестели в полутьме комнаты, освещённой коптилкой. Их ручонки тоже сжимались в кулачки, как сейчас у детей, потерявших родителей на фронте, в бомбёжках и пожарах.

Тишина настораживает надзирателя, он ежеминутно раскрывает волчок. Не выдержав, с грохотом открывает кормушку, а нетерпение малышей уже достигло предела.

— Говори, говори, дядя!

Кто-то подбегает к кормушке и плюёт в лицо любопытного стража. Окошко с грохотом захлопывается. Надзиратель даже не пытается найти виновного; он знает, что здесь не продадут, а неприятности могут быть большие. Лучше вытереть плевок и не знакомиться с содержимым «параши». От них ведь всего можно ожидать.

А ребята, вдоволь нахохотавшись, опять полны внимания, сочувствия и неудержимой злобы — в зависимости развивающихся событий по ходу рассказа и выдумки.

И ты чувствуешь, что они уже твои, ты их крепко держишь в своих руках, они пойдут за тобой, только позови.

Так дайте же уйти вместе с ними. Ведь это не преступники. Не карать их надо, любить и лелеять их надо. За всё то зло, которое причинили им, за то, что разлучили с родными, за то, что отняли отцов и матерей в неслыханной по своей жестокости войне.

Ведь это воск — бери и лепи то, что тебе нужно. Ведь это податливый, ещё не оформившийся человек.

А вот «они» этого не понимают, не чувствуют, что преступники не дети, а «они» сами — величайшие преступники. Сколько же хороших, славных ребят вы потеряли, сколько ещё загубили святых душ, пропустив их через стены иркутской тюрьмы, да только ли иркутской?!

Один вид этих детей-«преступников» привёл нас в неописуемое отчаяние, он потряс нас. Мы забыли своё горе, так как оно меркнет перед великим горем детей, нашего будущего.

Что же вы делаете, люди? Опомнитесь!

Мы были не в силах скрыть своё волнение друг от друга. На нас камнем обрушилась великая несправедливость, творящаяся в стенах тюрьмы. Нас мучила и пугала мысль о страшной жизни этих ещё не живших людей. Вместо открытых, наивных, приятных детских лиц, вместо чистых и ясных глаз, с удивлением и любопытством смотрящих на открывающийся чудесный мир, нас встретили злобные, хитрые и уже порочные лица, немигающие, наглые глаза.

От них уже с невероятным усилием можно было добиться только внимания, но не послушания. Что ожидает за стенами тюрьмы этих людей? Перед нами предстали детство и юность, лишённые какой бы то ни было помощи, юность, обречённая на неминуемую и скорую гибель. Ведь они выйдут из тюрьмы «калеками», с надломленной верой и приобретёнными в ней порками, именно в ней, а не до неё — и так всю жизнь. Ведь их ещё ничему не учили, им ещё неведомо различие между добром и злом. Они ещё не догадываются о том, что у них есть долг перед обществом, потому что это общество вместо помощи — отказалось от них. Это общество дало им в наставники тюремщика и в воспитатели — палача сердец и душ.

Не берусь утверждать, что увиденное в Иркутске было системой и что в других тюрьмах творилось подобное. Но некоторые факты позволяли всё же делать обобщения. Товарищи сталкивались в тюрьмах Киева, Харькова, Ростова с малолетками, а в Промколонии № 1 в Улан-Уде месяцами отбывали наказание ребята, не достигшие совершеннолетия.

ИРКУТСК — ЗАГУСТАИ — ГУСИНОЕ ОЗЕРО

После полуночи вывели из камеры Иркутской тюрьмы со всеми вещами. Значит, не в баню. Длинными коридорами, по ковровым дорожкам (дорожки в коридорах, очевидно, как и решётки на окнах, являются неотъемлемым атрибутом всякой тюрьмы), а потом вниз. Минуем второй этаж, спускаемся на первый и ещё ниже — в подвал.

Над головой нависают кирпичные своды. Ну и строили же в старину! Под такими сводами не страшна бомбёжка. Кажется, что на этих сводах можно было бы построить стоэтажный небоскрёб!

Пол подвала цементный, липкий и скользкий. По стенам течёт вода, собираясь лужицами в стоптанных тысячами людей местах пола. Полутьма. Подвал большой, а лампочка всего одна, покрыта густым слоем пыли и паутины. Людей немного — человек пятьдесят. Среди них Лаймон, так удачно дебютировавший в борьбе с уголовниками в церкви Бутырской тюрьмы, и инженер-электрик Войнилович, тоже из Норильска. Их этапировали вслед за нами, тоже самолётом и так же, как и нас — на Урал.

Многие из загнанных в этот подвал стоят, часть сидит на корточках, прислонившись к мокрой стене, несколько человек ходят взад и вперёд, о чём-то думая и как бы меряя длину этих катакомб.

По-видимому, долго здесь не пробудем. Об этом говорит отсутствие «параши» и бачка с водой. А самым, пожалуй, убедительным является то, что не видно играющих в карты и никто никого не бреет.

Предположения не обманули. Открывается кормушка — выдают хлеб и сахар — дневной паёк.

— А кипяток получите в вагоне, — сказал, захлопывая кормушку, надзиратель.

Через полчаса выводят во двор, сажают на землю. Уже светает. Под крышей воркуют голуби да воробьи затеяли птичью возню, то ли не поделив зёрнышка, то ли радуясь наступающему дню.

Открываются двойные железные ворота, въезжает грузовой автомобиль, разорвав гулом и грохотом утреннюю тишину.

— Встать! — как бы силясь кого-то перекричать, командует военный с двумя кубиками в петлицах. Начинается проверка по формулярам. До революции формуляр заводился на каждого чиновника и офицера — это был документ, в котором записывалось продвижение по службе, награды, наказания, а теперь на каждого из нас тоже заведён формуляр, фиксирующий передвижение из тюрьмы в тюрьму или из одного лагеря в другой; в нём также записываются данные о нашем поведении и даже намерениях. Да, да, даже намерениях! Я не оговорился!

Сопровождающий пыжится и сильно важничает, воображая себя по меньшей мере маршалом. Он кричит, срывая голос, почему-то не стоит на месте, ежеминутно открывает и закрывает планшетку, поправляет кобуру пистолета и многочисленные ремни портупеи. Щедро направо и налево рассыпает изощрённую, витиеватую брань. Кого ругает, за что — он и сам толком не знает. Похож на петушка, пытающегося по молодости и глупости копировать петуха.

— По одному в машину, марш!

Взбираемся в кузов, становимся по шесть человек в ряд без команды. Вся операция проходит довольно слаженно, как будто всю жизнь только этим и занимались.

— Садись! За попытку к бегству…

Закончив «заклинание», молодой командир открывает дверь кабины и со словами «Трогай!», захлопывает её за собой. В кузове, у самой кабины — солдат с винтовкой. Улицы ещё пусты, только редкие дворники метут тротуары, поднимая пыль. Надолго застряли у закрытого железнодорожного шлагбаума. Скопилось много машин спереди, сзади, с боков. Командир вылез из кабины, в правой руке пистолет — боится за порученную ему «операцию». Обстановка явно благоприятствующая побегу и это его беспокоит.

Представляю себе, что бы он делал, если бы действительно все пятьдесят человек бросились врассыпную!

— Не разговаривать! Опустите головы! Мать… мать… Стрелять буду!

— Товарищ командир, а ты бы их накрыл брезентом, — зубоскаля, кричит шофёр рядом стоящей машины. Кругом смеются, смеётся и конвоир, а командир, размахивая пистолетом, со словами: — Заткнись! — переходит на другую сторону машины и тут же возвращается. Там его встретили ещё менее приветливо.

— Ну и петух, выслуживается, вот и выпендривается. Морда кирпича просит, а он «служу народу» заключённых водит в сортир. А на фронт не идёт. Там ему страшно. Помахал бы ты револьвером на передовой перед фрицами, — говорит пожилой человек в военной гимнастёрке, опираясь на костыли. Одну ногу он оставил на фронте — это красноречиво подтверждает нашивка о тяжёлом ранении.

Его слова подхватывает рядом стоящая с ним женщина в телогрейке, с пустой авоськой в руках:

— И что смотрит начальство? Поставили бы раненых или стариков, а то и баб, которые посмелее, и стерегли бы сердешных, а этих всех вояк на фронт. Да и тех, что в машине, тоже б туда, всё какая-никакая помочь была нашим сыночкам. Так нет же, знай, возят, каждый день туда-сюда!

Наконец шлагбаум открыли. Машины тронулись, поехали и мы. К вокзалу подъехали, когда первые лучи солнца залили светом здания, улицы, площади. Машина подошла вплотную к служебному входу на перрон. Нас встретил командир с двумя кубиками во главе десяти солдат. Тут же у входа проверили «наличность» и усадили на булыжник. Командиры откозыряли друг другу.

Пропустили нас через калитку по одному, потом построили по пять, и подвели, к общему нашему удивлению, не к товарному и не к столыпинскому, а к простому пассажирскому вагону третьего класса, прицепленному в конце поезда.

Посадка в вагон на этот раз отняла времени немного, потому что пересчитывали, не интересуясь статьями, сроками и даже фамилиями, в общем, как скот, приняли по счёту. Очевидно, торопились. Только мы расселись в пустом вагоне — поезд тронулся.

Уплыла назад будка с кипятком, багажное отделение, водокачка. Поезд вырвался из города на широкие просторы полей, посадок, перелесков. Дали кипяток. Ни хлеба, ни сахару у большинства уже не было, всё съели ещё в подвале.

…Железная дорога вьётся по самому берегу Байкала. Проезжаем станции Култук, Слюдянку, Танхой, Мысовую. Море прямо за окном. Несмотря на солнечный, безветренный день, оно хлещет высокими седыми волнами в дикие берега. Море холодное, неспокойное, цвета стали — ревёт и грохочет о камни. Это не ласкающие глаз синие просторы Чёрного и Азовского морей — это дикий зверь, рвущийся из клетки на свободу.

В столицу Бурят-Монголии — Улан-Удэ — приехали поздно вечером. Привели в тюрьму, поместили нас восемь человек в небольшую камеру.

Только через неделю конвой Гусиноозёрского лагеря принял нас от тюрьмы, привёз на станцию Загустай и рано утром привёл пешим порядком в лагерь.

Уже к обеду мы сидели в кабинете заместителя начальника этих лагерей Златина. Он оказался невысоким, плотным, но удивительно подвижным для своих лет и комплекции, человеком. У него были чёрные, как вороньё крыло, волосы, запорошенные сединой. Выражение лица показалось жёстким, но не выработанной годами маской, а естественным, повседневным. Крупный нос с горбинкой, толстые губы, глубоко сидящие чёрные глаза, прячущиеся под нависшими, сросшимися у переносицы бровями. Он казался сухим, говорил без эмоций в голосе, и если бы не выдавали глаза — умные, сознающие свою силу, а потому казавшиеся немного самоуверенно, но ласково-снисходительными, он не давал бы повода к откровенности. Он был грубовато прямолинеен, безусловно, честен, в чём позже мы неоднократно убеждались.

Златин знакомился с каждым из нас в отдельности. Не обошлось, конечно, без выяснения вашего тюремного послужного списка — кем осуждён и на какой срок. Но эти вопросы задавались вскользь, как бы между прочим. Его интересовало совсем другое. Очень подробно расспрашивал, где и кем каждый из нас работал раньше, переписываемся ли с семьями, здоровы ли, как ехали и летели. Заразительно смеялся рассказу о выпивке с конвоем в Подкаменной Тунгуске на аэродроме, как конвоир уходил от нас греться к лётчикам, над тем, как носили чемоданчик со своими формулярами, над нашими мечтами, что едем работать на уральских заводах.

Есть люди, которые располагают к себе с первого взгляда. Вот таким и был Златин. И не случайно то, что мы перед ним, как говорят, раскрыли душу. Поделиться с лагерным начальником тем, что мы выпивали, да ещё вместе с конвоиром, было чрезвычайно рискованно и опасно, а вот Златину мы всё же рассказали и об этом. Думав», что он не мог этого не оценить и не сделать соответствующих выводов в нашу пользу.

Потом он спрашивал, писали ли мы заявления о пересмотре дел, очень подробно рассказал о значении Гусиновских шахт для Бурят-Монголии и, в частности, дли промышленности Улан-Удэ. А закончил разговор-беседу как-то неожиданно:

— Идите, отдыхайте! Вам много придётся работать. Правда, не на Урале, а здесь, но труд везде почётен! Если что неладно будет, обращайтесь прямо ко мне и не ждите случайной встречи или моего вызова. Связывайтесь со мной через начальника КВЧ (культурно-воспитательная часть) лагпункта, а он всё время в зоне.

В лагпункте встретил нас комендант. Провёл в отдельно стоящее здание, переделанное под жильё из какого-то сарая.

— Размещайтесь здесь. Пройдите сейчас с дневальным на хозяйственный двор, возьмите там досок, инструмент и помаленьку устраивайтесь сами как хотите. Можете сделать нары, а не нары, так топчаны.

— А как же насчёт постелей, у нас же ничего нет?!

— Всё будет, не торопитесь. Не домой приехали, а в лагерь; да, и развод вас сегодня ещё не касается!

Повернулся и ушёл. К вечеру сколотили девять топчанов, даже с подголовниками, стол да две скамейки. Сафошкин, наш дневальный, достал умывальник, ведро, швабру.

Жильё есть. Появились гости, в основном «шестёрки» блатных, разузнать, с кем имеют дело и чем тут можно поживиться. Интерес к нам у них пропал сразу, как узнали, что мы не новички в лагере. Наши души и тела им были не нужны, а всё остальное у нас было казённое — лагерное. К тому же Сафошкин, как старожил лагпункта, дал им понять, что поживиться им здесь чем-либо вряд ли удастся.

Несколько дней никто нас не трогал, никого не беспокоили и мы. Грелись на солнышке, какого не бывает в Норильске — здесь оно теплее, ласковее. Ели, спали, писали письма, заявления о пересмотре дел, об отправке на фронт.

Только через неделю нас вывели в производственную зону. Койраха, Таршинова, Ямпольского, Лаймона, Точилкина — направили в проектное бюро Рудоуправления; Манохина и Алиева — на электростанцию, а меня на угольную шахту № 5.

Встретил меня начальник шахты инженер-горняк Моравский и сразу же направил работать начальником смены.

Шахта небольшая, с незначительной глубиной залегания угля. Спуск в шахту по наклонному штреку. Добыча угля — вручную — кайлом и лопатой. В одной лаве и на проходке главного штрека применяются взрывные работы. Загрузка угля в вагонетки производится рештачными конвейерами, откатка вагончиков — коногоном, подъём на-горА — приводной лебёдкой.

Работа круглосуточная, все смены — добычнЫе. Пятьдесят тонн выдачи угля на-гора в смену считается рекордной. За такую выработку начальник шахты выдаёт на бригаду в тридцать человек пол-пачки моршанской махорки.

Поощрение весьма существенное, если принять во внимание, что спичечный коробок махорки в лагере котировался довольно высоко. За одну закрутку самосада нужно было жертвовать дневным пайком хлеба.

На работу набросился с жадностью. Как начальник смены я, конечно, был никудышный. Я не имел элементарных знаний и навыков шахтёра, не знал, как крепить лаву, где и сколько бурить шпуров, не мог определить надёжность кровли, плохо ориентировался в бесконечных лабиринтах штреков, просек, забоев. Да оно и немудрено. Новый начальник смены до своего назначения провёл в шахте всего несколько месяцев, да и то только откатчиком вагонеток с углём. Опыт крайне незначительный, если не сказать — никакого.

Задолго до смены с бригадой слесарей я спускался в шахту, проверял работу конвейерного привода, насосов для откачки воды, вентиляторов, лебёдок, перфораторов, а если было нужно — ремонтировал их. С работой этих несложных механизмов освоился достаточно быстро.

Рабочий состав смены в основном состоял из казанских татар, людей трудолюбивых и выносливых. Эти татары почти не говорили по-русски и были сплошь неграмотными. Что привело их в лагерь — не поддавалось вразумительному объяснению. Мы знали, что все они из одного района и удивлялись, что такая большая группа, проходившая по одному делу — подготовка вооружённого восстания — оказались в одном лагере. Против кого они готовили восстание и готовили ли вообще его, выяснить не удавалось. Об этом хорошо знали только их следователь да судьи. Понятным оставалось лишь то, что колхоз, из которого они попали в тюрьму, татары, по чисто практическим соображениям, не одобряли, если не сказать — просто не любили.

— Председатель говорил: давай, давай, много работать! Мы работали, сколько мог, а кушать было совсем мало! А мы хотел много работай и много кушай…

Вот тут и разберись — то ли они были против колхоза, то ли колхоз был против них!

Но здесь, в лагере, на шахте, кайло и лопата были как бы продолжением их рук. Любой из них грузил тонную вагонетку без передышки! Как заведённый механизм, вгрызалась лопата в уголь, подлетала в воздух, сбрасывала груз в вагонетку или на решётки и опять опускалась в угольную кучу — и так много, много раз, ритмично, без передышки.

Своевременная откачка воды и вытяжка газов от взрывов, бесперебойная работа конвейера, непрерывная подача вагонеток в какой-то степени дополняла и облегчала труд забойщиков и навалоотбойщиков. Смена в течение всего месяца ежедневно получала от начальника шахты табак по выходе из шахт и пирожок к обеду, как премиальное блюдо, в лагере. А это дополнительный хлеб — не баланда из турнепса.

К шахте начал привыкать, полюбил её, изучил капризы кровли, научился направлять воду в зумфы, выбирать крепёжный лес, быстро освобождать забой или лаву от взрывных газов. Стал надоедать начальнику шахты Моравскому с просьбой обеспечения шахты отбойными молотками, робко стал поговаривать о полезности и необходимости для шахты хотя бы двух врубовых машин, на первый случай даже ГТК, как будто Моравский не знал этого без меня. Всё чаще и чаще начальник шахты начал практиковать переброску моих слесарей, а иногда и меня самого, в другие; смены. Иногда эти переброски получались, отнюдь не по нашей «вине» — удачными. Смена перевыполняла задание и наш авторитет, помимо нашей воли, рос и закреплялся уже не только на шахте № 5, где мы работали, а по всему рудоуправлению.

Полной неожиданностью для все оказалось таинственное исчезновение одной лошади, работавшей на откатке. Утром, говорят, была, а когда мы опустились в шахту — её уже не оказалось. Поднялся большой шум, начались опросы, потом допросы, перевели всех в барак усиленного режима, поставили часовых у входа в шахту. Были попытки загнать в шахту надзирателей, предварительно согнав в зону всех заключённых. Но это оказалось стрельбой по воробьям. Нас-то в зону загнали без труда, а надзиратели в шахту шли крайне неохотно и без всякого энтузиазма искали лошадь, побывав только в главном штреке, а в забои, заброшенные печи, просеки не заглядывали — боязно с непривычки. И, конечно, лошадь так и не нашли.

А мясо заключённые ели и в вареном и в жареном виде. Я сам был этому свидетелем, и неоднократно.

— Где взял мясо? — орёт оперуполномоченный на коногона Резвана.

— В шахте нашёл, гражданин начальник. Идёмте, покажу где! Ей-богу, не вру. В рот меня…

Оперуполномоченный, конечно, в шахту не шёл, а Резвана отправили в карцер с выводом на работу. Так виновного не нашли, лошадку пришлось списать. А что было делать?

Ровно через два месяца коногон, доставивший к лаве порожняк, сказал мне, чтобы я срочно позвонил начальнику Рудоуправления Калинину.

— Говорит заключённый Сагайдак из шахты № 5.

— А?! Здравствуйте, — Калинин. Зайдите-ка мне, только побыстрее. Я должен скоро уехать в Селенгинск. Начальник шахты товарищ Моравский в курсе дела, я ему звонил, можете не докладываться.

Подымаюсь на-горА. Через двадцать минут в кабинете у Калинина.

— Пройдите в ремонтно-механические мастерские, в кабинет механика Рудоуправления товарища Сухарева. Он сегодня вечером срочно уезжает в Улан-Удэ, примите от него дела и приступайте к новой работе.

От такого предложения я растерялся, не зная, что ему ответить.

— А как же шахта, гражданин начальник?

Калинин вопросительно взглянул на меня, улыбнулся и, подойдя вплотную, положив руку мне на плечо, придавил его со словами:

— Садитесь!

Усевшись против меня, опёрся локтями в колени, склонил низко голову и глухим голосом спросил:

— А вы что, разве не знаете моего имени, отчества? Иван Лукич меня величают все, вот так называйте и вы!

Встал, прошёл к столу, взял в руки какую-то бумажку, повертел её и положил обратно на место.

— Вы теперь механик Гусиноозёрского рудоуправления треста Востокуголь. Приказ уже подписан. Вот снесёмся с Москвой, получите пропуск на бесконвойное хождение и будете ездить по шахтам, налаживать работу врубовых машин. Ведь это вы просили, кажется, для пятой шахты врубовую, товарищ Моравский как-то мне говорил об этом. А пока суд да дело, приведите в порядок экскаватор, примите на базе партию перфораторов, приводов и врубовых машин. Организуйте бригаду хороших слесарей по уходу и ремонту всего шахтного оборудования! — и, немного помолчав, закончил, — а вы спрашиваете, как же шахта? Вот вам и шахта, да не одна. А теперь идите, мы с вами ещё наговоримся, не раз поругаемся и помиримся. Для дела и то и другое не повредит. До свидания! Планёрки будут по мере надобности, о них вам будут сообщать!

Через полчаса я уже в кабинете главного механика. Из-за стола поднялся с улыбкой на широком загорелом лице, в полувоенной форме человек лет двадцати от роду. Вышел из-за стола. Широким жестом пригласил занять его место.

— Вот отсюда и будете управлять. В шкафу и столе — папки с делами, за занавеской — шахтёрский костюм и аккумулятор. За стеной — начальник ремонтных мастерских, он же мой заместитель, а теперь — ваш. Он сейчас зайдёт сюда и введёт вас в курс дела. А я, брат (так и сказал — брат), — спешу, пора собираться в путь-дорогу. Уезжаю на фронт. Насилу разбронировался. Вот так-то! Вопросы есть? Кстати, вам в помощь назначен электрик Алиев с электростанции и конструктор-чертёжник Лаймон из проектного отдела. Знаете их?

В комнату вошёл начальник ремонтно-механических мастерских Леонов, а из комнаты вышел бывший механик Рудоуправления, а отныне — солдат нашей армии Сухарев.

В расконвоировании Москва отказала, что и следовало, конечно, ожидать. Нельзя же выдать пропуск человеку, «осуждённому» на восемь лет тюрьмы со строгой изоляцией!

Так думала Москва, но не так думали начальник лагеря Росман, его заместитель Златин, да начальник Рудоуправления Калинин. Меня не расконвоировали, но в пределах рудоуправления, в радиусе до тридцати километров, я ходил и ездил сплошь и рядом без конвоя, часто бывал на Гусином озере. Случалось иногда помогать рыбакам колхоза ловить рыбу в озере, за что получал свой пай. В жилую зону приносить рыбу не рисковал, а в производственную — носил. Тут же в мастерских варили уху. Слесарь Овсянников демонстрировал свои кулинарные способности, и в совершенстве их никто не сомневался. Хвалили и с удовольствием уничтожали и уху, и рыбу.

Ремонтная база оказалась далека от совершенства. Но всё же в мастерских были токарные, сверлильные, строгальные, фрезерные станки, кузница на четыре горна, электросварочное отделение, инструменталка, мастерская по ремонту электромоторов, слесарно-сборочное отделение.

Но самое главное — были люди с золотыми руками! На ремонт экскаватора, через Леонова, своего заместителя, поставил слесарей Грубника, Кошелева, Кошкина, токаря Обе-роандера, кузнеца Ерохина (он же отливал бронзовые детали).

Через две недели экскаватор работал, в основном на рытье дорожных кюветов. Шахта № 2 выдала на-гора врубовую машину ГТКЗ для капитального ремонта. Ни я, ни коллектив ремонтных мастерских не только не знали этой машины, но большинство увидели её впервые в жизни.

Калинин установил срок для ремонта — десять дней. В нормальных условиях, при наличии запасных деталей, квалифицированных рабочих, знающих эти машины, хорошо оборудованных мастерских — этот срок был бы вполне достаточным. А у нас, кроме большого желания произвести ремонт в установленный срок, ничего не было.

Надел оставленный Сухаревым брезентовый костюм, взял аккумулятор и вместе со слесарями Трубниковым, Овсянниковым и вольнонаёмным бригадиром электриков Михаилом Торевым спустился в шахту. Посмотрели, как работает машина в забое (лаве). Попытались воспользоваться опытом и знаниями вольнонаёмных врубмашинистов. Однако помочь нам они ничем не смогли.

— Рубать мы можем, заменить зубки, кулачки режущей цепи — это мы делаем запросто, а в нутро лазить нам заказано. Был один случай, ещё до прихода в шахту теперешнего механика Процюка, забарахлила машина — подошёл начальник участка, приказал открыть крышку ведущей части. Мы открыли. Чего-то он там поколдовал минут пять, приказал снова закрыть крышку, махнул рукой и велел врубовку выдать на-гора. Что он там увидел, мы так и не узнали, да, по правде сказать, не очень-то и хотелось знать. А вдруг заставят ремонтировать!

Несмотря на явно неутешительную беседу, наша вылазка в шахту не оказалась полностью бесполезной. Мы увидели машину в работе, увидели условия, в которых она работает, наконец, узнали фамилию немногословного начальника участка, «махнувшего рукой» и определившего, что в шахте врубовку в строй не возвратить. Это был вольнонаёмный, бывший шахтёр Горловки П.Н. Кравец.

Дальнейшие встречи с ним убедили нас в том, что его не-многословие — не врождённая черта характера, а просто ему нечего было тогда сказать, а терять престиж не хотелось — всё-таки начальник участка, а потому — «махнул рукой». На такие действия особых знаний не требовалось.

И всё же мне лично Кравец во многом помог. Он принёс литературу с описанием врубовой машины, достал несколько экземпляров инструкции по уходу за ГТКЗ. А в жизни и на работе оказался довольно общительным и разговорчивым человеком, хорошо знающим шахту, кровлю, крепление выработок и посадку лавы. В этом он был мастером высокого класса и учиться у него было легко и приятно.

Получил согласие Калинина взять со склада новую врубовую машину для полной разборки и ознакомления с узлами и деталями. Разобрали обе машины. Старую разбирали слесарь Овсянников и бригадир слесарей Ольховцев, новую — слесари Грубник, Кошелев и я.

У машины, выданной для ремонта, обнаружили изношенные ритцели, шестерни, шарикоподшипники, валики, втулки, сгоревшую обмотку электродвигателя и много, много грязи. Очевидно, машину открывали в шахте без принятия предохранительных мер от попадания в механизм угля и породы.

Промыли, протёрли детали, выложили их на стеллажи. Убедили Калинина спустить в шахту новую машину, а со старой дать нам возможность немного «поиграть». И «играли» мы с ней целый месяц. Все четыре слесаря за этот месяц дважды полностью её разобрали и собрали. Кошелев заявил, что теперь нам «не страшен серый волк».

Пригласили врубмашинистов шахты, при них произвели сборку и сделали обкатку старой машины. «Своим ходом» Кошелев повёл её к шахте. Подручным у него был врубмашинист, который месяц тому назад нам говорил: «Рубать мы можем, а что внутре — не знаем».

Машину завели в лаву. Машинист повёл врубовку, а Кошелев сталу него помощником. Возвратился он в зону только к полуночи. Доволен результатами опробования под нагрузкой. Машина работает хорошо.

Обычно немногословный, вечно хмурый, с каким-то даже жёстким выражением лица, сегодня Кошелев преобразился. Улыбка, пожалуй, первая за несколько месяцев знакомства с ним, украсила и буквально преобразила его лицо. Чёрные глаза, обычно ничего не выражавшие, прятавшиеся за густым бровями, заиграли каким-то блеском и даже некоторым лукавством.

— А ведь работает, ползёт по лаве и работает, аж пыль столбом! Угля-то, угля сколько навалила, если бы вы только видели!

И не узнать в этом широкоплечем и коренастом, немного сутулом Кошелеве вчерашнего угловатого, неповоротливого слесаря, чем-то очень похожего на портового грузчика. Ему около тридцати, но, глядя на него — дашь больше. В чёрных его волосах много седины, но не возрастной, а, безусловно, преждевременной. И старит его это сильно.

— Это он, следователь, посеребрил меня. Три раза заставлял искать пятый угол.

За его спиной почти пятнадцать лет непрерывного труда на заводах страны и вдруг… «враг народа» с десятью годами исправительных лагерей.

В мастерские стали поступать со всех шахт рудоуправления конвейерные привода, решётки, вентиляторы, насосы, лебёдки, вагонетки, врубовые машины. Всё поступающее оборудование требовало капитального ремонта, замены изношенных и поломанных деталей.

Начальники шахт, механики днём и ночью не давали покоя, нажимали, требовали, просили, угрожали. Пришлось ввести жёсткий график профилактического осмотра оборудования в шахтах силами механиков самих шахт с обязательным участием электрослесаря мастерских. Создали аварийную бригаду слесарей и электромонтёров, которая по вызову шахты производила текущий ремонт и устраняла неполадки на месте.

В мастерских организовали изготовление быстроизнашивающихся деталей. Оборудовали обмоточную мастерскую. Стали отливать бронзу. Наладили цементирование деталей и даже изготовление некоторых позиций шестерён, ритцелей. Они, конечно, быстро изнашивались, выходили из строя, но это было меньшим злом, чем если бы машины из-за некомплектности стояли на шахте и в мастерских.

На материке; (всей земле вне лагеря) шла война, а потому рассчитывать на получение новых машин, запасных деталей, металла и других материалов — не приходилось. Условия диктовали делать всё на месте: гвозди, электроды, изоляционную ленту, наждачную шкурку, ножовочные полотна, поперечные пилы, диски циркулярных пил, лопаты, кайла, метчики, плашки и т. д. Названный перечень далеко не исчерпывает всего, что нужно было делать самим. И… делали, делали с упорством, со смелой изобретательностью и риском для здоровья, а иногда и жизни, не думая о вознаграждении, о поощрениях. Так было нужно, а потому и делали. Без лозунгов, без пропаганды, без митингов и резолюций. Нужен был уголь для Улан-Удэ, без угля приостанавливается изготовление мин и авиабомб для фронта.

Ремонтные мастерские перевели на работу в две смены — по двенадцать часов, с часовым перерывом на обед. Организовали курсы машинистов врубовых машин. Теорию преподавали я и Алиев, практику сборки и разборки, эксплуатации и ремонта — слесарь Кошелев. Создали запас быстроизнашивающихся деталей, снабдили механиков шахт инструментом. Делалось это не так просто, как пишется. В жилую лагерную зону приходилось ходить только для принятия пищи и сна.

Можно было бы обо всём этом не писать, не так уж это интересно. Но в этом была вся наша жизнь. Мы забывали, что гласят наши формуляры, мы повседневно чувствовали себя нужными людьми, а сознание этого вселяло в нас силы, волю, энергию, помогало не замечать бесправие, произвол, ежедневную баланду из мороженого турнепса, холод и голод, наскоки нарядчиков, комендантов, надзирателей, бесконечные поверки и обыски, сопровождающиеся провокациями, вой собак-волкодавов, вышки с прожекторами, БУРы, карцеры.

Было два мира — мир машин, добычи угля, общения с живыми людьми и мир тьмы — лагерь, со всеми присущими ему причудами, грубостью, ложью, беспросветным прозябанием.

В течение полугода редкая ночь проходила без вызовов в мастерские или на какую-нибудь шахту.

* * *

Не забыть мне одной из этих ночей. Вахтёр присылает дневального вахты с вызовом механика Сагайдака к телефону. Быстро одеваюсь, поверх ватных брюк и телогрейки натягиваю брезентовый костюм. В руках — аккумулятор (руководящий персонал шахт — подрывники, врубмашинисты — имели аккумуляторы, остальные работали с карбидными лампами). Но что это со мной? Никак не могу открыть глаза, больно, текут слёзы. Впечатление, что они полны песку. Не иначе — результат дневной наплавки электросваркой сработавшейся шестерни. Очевидно, как говорят, «нахватался сварки» — обжёг глаза.

Кое-как добрался до вахты. Оказывается, звонит механик шахты № 2 Працюк и просит меня срочно придти в мастерские, куда он только что доставил из шахты редуктор скребкового транспортёра. Под руку с присланным слесарем добираюсь до мастерской. Глаза распухли, открыть веки больно. Подводят к стеллажам. Ощупываю редуктор. Под руками грязь, перемешанная с маслом.

— Чем это его раздавило?

— Обвалилась кровля, «закумполило». Лава сейчас не работает, нечем качать уголь. Люди расчищают завал.

Вызываю из зоны сварщика. Працюк, исчезнувший при моём ощупывании редуктора, через некоторое время возвращается и суёт мне в руки чайник и вату. Он успел сбегать домой, захватить остатки заварки в чайнике и целую пачку (месячный паёк) чая и тут же начал меня лечить. Я уже начал видеть.

Заварили трещину, сделали из десятимиллиметрового железа новую крышку. К трём часам ночи редуктор был уже в шахте. Транспортёр начал работать, уголь пошёл из лавы на-гора. Всю ночную смену мастерских пришлось перебросить в шахту на навалку угля. Упрашивать людей не пришлось, да и инициативу, собственно, проявил не я, а токарь Оберландер. И вот, несмотря на длительный простой, шахта своё сменное задание выполнила.

Ну и почему же так памятна эта ночь, позволительно спросить? Что, собственно, особенного произошло? Что был болен и пошёл в мастерские?! Не думаешь ли заявлять, что совершил геройский поступок?!

Да не в этом дело! Запомнилось потому, что мы почувствовали всеми клетками своего тела живое участие человека к нам, отверженным. Ведь ремонт произвели бы и без меня, а вот моё появление больного, ослепшего, поразило механика и он бросился домой, чтобы помочь мне.

О помощи механика долго говорили между собой в зоне, но поступок его не стал достоянием оперуполномоченного. А вот поступок заключённого, мой приход в мастерские с поводырём, обсуждался даже на шахтёрском производственном собрании. Кстати, на этих собраниях присутствовали и з/к. Калинин ставил меня в пример другим. А мне было неловко, даже очень стыдно!

Так мы работали и жили. Высокое начальство не подчёркивало нашего положения. Оно, как бы забыло, что мы «враги народа». То ли обстановка их обязывала к этому, то ли это был молчаливый протест к творящемуся вокруг. Сейчас трудно это объяснить. Понятно лишь одно — нам верили и доверяли большое дело. Я склонен думать, что такие люди, как Калинин, Златин, Леонов, Працюк, а несколько позже — Колмозев — не видели в нас преступников. Заявлять об этом во всеуслышание они не могли, но показать нам своё несогласие, свой протест против произвола они выказывали на каждом шагу.

Своего сына Златин прислал работать в мастерские учеником токаря Оберландера. Не последнюю роль в этом играло и спасение его от мобилизации, так как шахтёры имели броню, а возраст его близился к призывному. Но не в этом дело. Дело в той смелости, с которой Златин отдаёт родного сына в наши руки. Оберландер обучает его токарному искусству, я воспитываю его политическое мировоззрение в молодёжном кружке, который доверили мне, контрреволюционеру, троцкисту! Леонов и Торев называли этот кружок комсомольским.

Не менее удивительным и странным явилось распоряжение Калинина, обязывающее меня распределять среди вольнонаёмного состава мастерских талоны на ширпотреб. Попытки воспрепятствовать этому встретили непреклонность Калинина и его заявление, что Сагайдаку виднее всех, кто чего заслуживает, а к тому же ему доверяют гораздо большие дела, чем распределение талонов, и он справляется с ними хорошо.

В одно из очередных распределений старший электрик Михаил Торев принёс мне шапку из собачьего меха.

— Носите, в ней теплей, чем в лагерной! Это не от меня лично, а от всех нас!

Кого он подразумевал, кроме себя, участником этого акта — узнавать не стал, да и вряд ли он сказал бы мне.

— Да ведь всё равно отберут её, Миша, ты ведь это хорошо знаешь!

В мастерских было принято к старшим по возрасту обращаться на «вы» вне зависимости от «социального положения» и производственного чина. Вольнонаёмные обращались ко мне по имени и отчеству, заключённые называли «товарищем начальником».

…Шапку не отобрали. Носил я её в Гусиноозёрске и потом — в Улан-Удэ. Даже привёз её в Москву после своего освобождения. Попытался было оперуполномоченный создать вокруг шапки дело — «преступная связь Торева с врагом народа», даже вызывал его дважды, писал протоколы, но что-то ему помешало. Дело прекратил, а шапку всё же приказал мне сдать в камеру хранения. Протестовать я не стал — благо началась уже весна и надобность в ней отпала.

Только возвратился из шахты — входит нарядчик Половинкин.

— Иди в столовую, начальник Златин «требуют»!

Вхожу в столовую. У окна выдачи сидит Златин, тут же «опер», три надзирателя, начальник лагпункта, помощник по режиму, парикмахер в грязном халате с машинкой в руках.

— Садись! — Златин при посторонних обращался к заключённым на «ты», не допуская этого один на один или в присутствии «единомышленников» — Калинина, Колмозева, Леонова и некоторых других. И нужно отметить — никогда не ошибался, из чего делаю вывод, что у него это была хорошо отработанная система, а не какая-то блажь. А Калинин, Колмозов, Леонов, Працюк, Моравский всегда и везде обращались к нам только на «вы», а сплошь и рядом называли товарищами.

Сажусь с мыслью, что сейчас начнут стричь. Дождался всё-таки! Я уже знал, что сегодня была облава на всех, кто пытался всякими правдами и неправдами сохранить причёску. Днём всех заключённых двух лагпунктов согнали в один, соседствующий с нашим, и через специально проделанный проход в проволочных ограждениях перегоняли по одному человеку в нашу зону. У прохода стояло лагерное начальство и два парикмахера. «Волосатику» парикмахер выстригал от лба до затылка дорожку со словами: «Достригу потом. Зайдёшь, когда закончу здесь!» На обеих вахтах — тоже парикмахеры. Они встречают возвращающихся с работы и всех «дорожат».

— Почему же пропустили меня через вахту? Ведь сегодня даже нарядчиков постригли! Никогда ещё такого не было!

Стригли во всех лагерях, были случаи, когда стригли даже женщин и девушек. Но на это шли только в случае обнаружении в волосах паразитов. Мужчин же стригли всех подряд, не принимая в расчёт о тсутствия признаков неряшливости и даже в тех случаях, когда последний уходу за причёской отдавал много времени и терпения.

Думать, что этот ритуал исходил только от медчасти, преследовавшей соблюдение санитарно-гигиенических норм, нельзя уже хотя бы потому, что «операция стрижки» всегда привлекала особое внимание и помощников по режиму, и оперуполномоченных. Эти последние, конечно, были далеки от мыслей о сохранении здоровья заключённых. Им важно было то, что у заключённых с шевелюрой больше шансов скрываться от розыска в случае побега из лагеря. Вот в чём истинный смысл этой операции.

А по существу — это очередное издевательство над человеком, первый шаг в системе полного подавления личности. Ведь не случайно несколько позже в ряде лагерей начали навешивать заключённым на спины, грудь, колени специальные номера.

Несомненно за первым шагом логически последовал бы следующий — клеймение, как это делалось в не так уж и далёкие исторические времена на Руси, а может быть, пошло бы ещё дальше — добрались бы до ноздрей и ушей (копировать, так уж полностью!), если бы не было отменено и первое и второе сразу же после смерти Сталина и расстрела Берия.

— Гражданин начальник, — обращаюсь я к Златину, — ведь было ваше распоряжение кружковцев не стричь. Нам ведь завтра выступать!

— Ты о чём это, что-то не пойму тебя!

— Да о волосах, о чём же ещё!

— А ну-ка, сними шапку, посмотрим, что там у тебя! — и, оборачиваясь к начальнику лагпункта, продолжает: — Что же это такое, товарищ Новиков?! Доложили, что всё закончили, всех постригли, а на самом деле? Смотрите, какую шевелюру отрастил, чем не поп? — А сам смеётся заливисто, как всегда.

Новиков явно растерялся, но, услышав смех Златина, сам улыбнулся и угодливо отчеканил:

— Завтра после спектакля острижём, от нас никуда не уйдёт!

— А вот этого-то я вам и не разрешаю! — серьёзно и без смеха произносит Златин.

Наконец, только после этих слов, дошла до Новикова шутка.

Убрав с лица подобие улыбки, начальник лагпункта выдавил из себя: — Товарищ Златин, ваши распоряжения для нас закон, мы их выполняем!

В разговор вмешивается оперуполномоченный лагпункта:

— А постричь всё же надо. За такое нарушение нам не поздоровится, — явно намекая на какие-то указания свыше и подчёркивая, что он не вправе этого замалчивать и что это указание и Златину не дано право игнорировать.

— Хорошо, товарищ Маврин, потом потолкуем, — обрывает его Златин и, поворачиваясь ко мне, говорит: — А сейчас к делу, времени у нас в обрез. Тебе задание от лагерного и шахтного руководства. Сегодня в двенадцать ночи спуститься в шахту № 2 и пробыть там всю смену, до утра. Возьми с собой слесарей, электриков, кого хочешь и сколько хочешь. А задача сводится к тому, что бы все механизмы сегодня работали бесперебойно всю смену. Понятно?

— Понятно, гражданин начальник, но гарантировать бесперебойность работы машин никто не может.

— А я гарантий и не требую, гарантии мне не нужны, мне нужно дело, нужен уголь. Ну чего же сидишь, раз понял — иди, выполняй!

Взял с собой слесаря Кошелева и электрика Сафонова. В шахту спустились в десять часов вечера. Обошли лавы, забои, штреки, просеки. Везде идёт напряжённая работа. Наше появление не вызвало ни подъёма, ни спада ритма работы — просто осталось незамеченным. Наши лица уже примелькались здесь и не являлись чем-либо новым или неожиданным.

С механизмами как будто бы всё в порядке, а что будет через час, два и даже через минуту — никому не известно.

Подошла смена. Значит, время около двенадцати. Идут врубмашинисты, подрывники, бурильщики, навалоотбойщики, коногоны — два брата — Ахмет и Абдул Назимовы, лебёдчики, слесаря.

Все на местах. Смена начала выдавать уголь. Бывает же так, что повезёт человеку. До восьми часов утра — ни одной аварии, ни минуты простоя механизмов. Уголь сплошным потоком идёт по рештакам, транспортёрам в вагонетки. Слепые лошади под ухарский свист Ахметки и Абдулы подвозят порожняк и отвозят вагонетки с углем к подъёмной лебёдке.

И ползут одна за другой вагонетки на эстакаду. Поработали смену на славу. Поближе к утру и мы все трое-взялись за лопаты и до десятого пота бросали уголь на рештаки. Сменное задание выполнили на сто двадцать процентов. Цифра для шахты довольно внушительная и, самое главное, необходимая.

Поднимаемся на-гора грязные, усталые и весёлые. У выхода из шахты — лоток с пирожками, ведро со спиртом, ящик с пачками моршанской махорки. Каждому выдают по два пирожка, по пятьдесят граммов спирта и на каждых двух человек — пачку махорки.

— А говорил — не гарантируете! Сам себе не веришь, людей на это настраиваешь! Вот мы решили оставить тебя в шахте до конца месяца. Можешь в шахту не лазить совсем. Это уж твоё дело. А машины должны работать как часы. Шахта должна выполнять план, она тянет всё рудоуправление. Говори, что тебе нужно для хорошей работы машин? Может, нужна какая-нибудь помощь?

Всё это я услышал от Златина, стоящего рядом с Калининым в десяти шагах от входа в шахту у крупной цифры «125», написанной мелом на чёрной доске.

Вот тебе и везёт, подумалось мне, — чем теперь будешь доказывать свою непричастность к этой цифре? Случайность? Совпадение обстоятельств? Даже если он — Златин — думает сейчас так же, как и ты, что это просто случайность, всё равно будет настаивать на своём и от шахты тебе не отвертеться. Так-то, милый мой человек!

— Гражданин начальник, в шахту я пойду, всё, что в моих силах, сделаю, но не наделяйте нас тем, чего в нас нет. Не я и не мы дали сегодня план, а люди, вся смена. Они виновники этой цифры!

— Ладно, ладно, довольно прибедняться. А впрочем, я ожидал такого ответа, это совсем неплохо. Конечно, без людей угля не будет, ты прав, и эти люди у тебя будут, сколько захочешь. Скажи, что ещё нужно?!

— Разрешите немного подумать, гражданин начальник, и доложить вам после сегодняшнего спектакля.

— И это неплохо, подумай, прикинь, что и как, но не перегибай с требованиями, учти, что и мы тоже не всё можем. Иди, готовься, но немного сперва всё же поспи!

По всему было видно, что Калинин не разделял оптимизма Златина, и потому не проронил ни одного слова, а когда я повернулся уходить, остановил и попросил зайти к нему от четырёх до шести вечера. Однако поговорить мне с ним не удалось. Спустившись в шахту в три часа дня, он пробыл там до шести вечера. В пять часов по телефону перенёс беседу на после спектакля. Всё же не забыл об уговоре встретиться.

Вечером в вольнонаёмном клубе шахтёров мы ставили пьесу Гусева «Слава». Постановка пьесы, как для лагеря, так и для шахтёрского посёлка — была событием незаурядным. В лагере это было продиктовано свыше, в связи с затевавшимся смотром художественной самодеятельности лагерей Бурят-Монголии. Наш лагерь был включён в этот смотр, хотя никакой художественной самодеятельности у нас не было.

В КВЧ откуда-то стало известно, что в двадцатые годы, будучи ещё комсомольцем, я ставил и сам играл в ряде пьес. Тогда в Народном Доме железнодорожников были поставлены пьесы «Мы и они», «Слышишь, Москва», «Красный шквал», несколько пьес Островского и Чехова.

Меня вызвали в КВЧ и предложили подумать о создании какого-нибудь небольшого концерта. От организации концерта я отказался и предложил им поставить какую-нибудь пьесу, при условии помощи со стороны КВЧ в устройстве декораций, предоставлении необходимой бутафории, обеспечении костюмами и разрешения участвовать в постановке женщинам.

На подготовку пьесы ушло три с лишним месяца. Пьеса написана красивым стихом, с большим количеством действующих лиц. Как мне, так и всем участникам она очень понравилась ещё при читке.

Роль Медведева исполнял у нас артист Минского драматического театра Горелов, он же — заключённый с десятилетним сроком по десятому пункту пятьдесят восьмой статьи. На воле он выступал в театре, исполняя небольшие роли всего в несколько слов, и долго не соглашался играть роль Медведева, заявляя, что он её завалит.

Но как он потом сыграл свою роль! Не преувеличивая, утверждаю, что это исполнение не уступало профессиональной игре больших артистов Москвы и Ленинграда.

Горелов уже на репетициях покорил всех нас способностью перевоплощения и раскрытия каждой фразы своей роли. Его жесты, движения, мимика преображали этого несчастного, неприспособленного к лагерной жизни человека. Неразговорчивый, вечно хмурый, вечно голодный, не улыбающийся Горелов преображался на глазах, придавая глубокий смысл и значение каждой произнесённой им фразе. И мы забывали, что это Горелов, мы видели в нём Медведева.

Роль комиссара Очерета исполнял мастер ремонтных мастерских заключённый Ольховцев. Исполняя эту короткую, но значительную по своему содержанию роль, Ольховцев, никогда не бывший военным, своей простотой, безыскусностью, скупостью жестов, убедительностью речи приводил меня в восхищение. Играя в пьесе роль Мотылькова, я невольно забывал о себе и перед кем стою. Мне самому казалось происходящее явью, так убедителен был комиссар.

Почтальона играл бухгалтер вещевого стола лаготделения Саша Петров. Его неподдельная весёлость, непосредственность исполнения, влюблённость в Лизу, были настолько естественны и правдоподобны, что ещё долго после постановки он ходил вместо Петрова под кличкой «Почтальон».

Роль друга Мотылькова исполнял электромонтёр Захаров. Сестёр играли Морозовы — Лиза и Маруся. Обе из Гомеля. Уходя от немцев, очутились они в каком-то городе центральной России. Услышав от людей, что в Бурят-Монголии почти не чувствуется войны, легче с питанием, изголодавшиеся девушки и их третья сестра Валя, бросили производство на железной дороге и уехали в Улан-Удэ. Здесь их встретила милиция и все трое получили по пять лет по указу.

Мать Мотылькова играла счетовод лагпункта Алевтина Смехова. Двадцатилетняя девушка сыграла старуху с исключительным мастерством и, без преувеличения, самородным талантом.

Репетиции проходили в комнате КВЧ. Каждый раз девушек, живших в отдельном бараке, отгороженным высоким забором, обтянутым колючей проволокой, выводил на репетицию дежурный надзиратель по лагерю. На всех репетициях обязательно присутствовали поочерёдно оперуполномоченный, начальник КВЧ или начальник по режиму. Оставить на минуту мужчин и женщин вместе никто из них не решался. А то, что мужчины вместе с этими женщинами по восемь, десять, двенадцать часов работали в шахтах и мастерских без всякого контроля и наблюдения — не вызывало у них никакого беспокойства. Такова логика тюрьмы и тюремщиков.

Вначале их присутствие нам сильно мешало, а потом мы их просто перестали замечать. Они же, несмотря на то, что чувствовали себя совершенно лишними, понимая, что стесняют нас, всё же просиживали с нами до двенадцати, а то и до часу ночи.

Пьеса прошла, без всяких преувеличений, с большим успехом. Ставили её потом ещё неоднократно. К нам привозили кружок самодеятельности из Промколонии № 1 из Улан-Удэ под усиленным конвоем. Один раз свозили и нас туда на заключительный смотр самодеятельности лагерей Бурят-Монголии.

Конечно, трудно представить себе состояние людей, получивших возможность на целый вечер уйти от однообразно и тягуче тянущейся беспросветной и тяжёлой жизни лагеря, хотя и на время ощутить соприкосновение с внешним миром, почувствовать себя человеком с равными правами на жизнь, труд, веселье, отдых. И какое великое счастье — хоть на миг забыть, что ты отвергнут, презираем, что тебя боятся, остерегаются, сторонятся.

На первом спектакле присутствовали вольнонаёмные шахтёры, всё лагерное начальство, надзиратели, конвоиры, большая группа заключённых.

Нельзя утверждать, что поставленная пьеса могла претендовать на высокую оценку, на безупречность исполнения. Даже преувеличивая и предвзято расценивая постановку, нельзя было подтянуть её до уровня даже слабенького провинциального, но профессионального театра. Однако нельзя было отнять и другого, я бы сказал решающего, — непосредственности исполнения, вдохновения, подкупающей старательности участников, сердечного порыва и полной отдачи своих сил и возможностей.

Не могло всё это не сказаться на сочувственном отношении зрителей, вне зависимости от их социального положения, рангов и чинов. Все они горячо аплодировали «врагам народа», а тон задавал сам заместитель начальника лагеря Златин.

И немудрена была эта бурная реакция. Истосковавшиеся по нормальной жизни люди приобщились к забытому, воскресили в своей памяти прошлое. Всё это волновало, возбуждало, призывно звало к прежней жизни. Лица стали какими-то неузнаваемыми, добрыми, глаза жадно впивались в «подмостки» и «актёров». Они сегодня были активными участниками этого вечера, жили вместе с нами тревогами и надеждами, многие плакали, не стыдясь своих слёз, волновались за судьбы героев пьесы, облегчённо вздыхали и опять аплодировали.

…Да, только что аплодировали, смеялись, плакали, вместе с нами переживали — и сегодня же вели в лагерь с собаками и винтовками наперевес, а назавтра так же обыскивали на вахте, сажали в карцер, запрещали носить присланную из дома одежду, копались в посылках, и каждый в силу своих способностей и положения портил и так достаточно исковерканную жизнь своих «подопечных».

Тюрьма оставалась тюрьмой. И это ли не трагедия века? Неужели никто из них не задумывается над своей ролью в этом историческом фарсе, длящемся долгие, долгие годы?

Итак, всю «труппу» живых трупов конвой увёл в зону. Не могу не использовать полутора четверостиший из поэмы «Братская ГЭС» Евгения Евтушенко. Он написал о концерте в фашистском концлагере и никакого ни прямого, ни косвенного отношения не имеет к нашему спектаклю. Но они характеризуют состояние исполнителей и говорит о бесправности их в лагере:

И опять на пытки и на муки
Тащит нас куда-то солдатня.
Наш концлагерь птицы облетают,
Стороною облака плывут.
Крысы в нём и то не обитают,
Ну а люди — пробуют, живут.

…Я остался в клубе, чтобы раздать одежду и бутафорию шахтёрам, портупеи, кобуры от револьверов, пояса, галифе и гимнастёрки конвоирам и надзирателям. В гримёрной появились Калинин, Златин и Леонов. За ними зашли начальник электростанции Фёдор Манохин, Ольховцев и Лаймон, которые оставались для уборки сцены и зрительного зала.

— Ну вот, игрушки и закончены, ничего не скажешь, молодцы, хорошо сыграли, даже не ожидал. А вот настоящее дело ещё и не начиналось. Лава шахты № 2 не работает, что-то с приводом, в первой лаве остановилась врубовая машина, капризничает локомобиль на электростанции. Вот такие дела! — говорит Златин, обращаясь ко всем. И, не получив поддержки своему диалогу, спрашивает меня:

— Так какие же просьбы будут у вас, надумали?

— Разрешите Ольховцеву и Лаймону уйти сейчас на шахту, а Манохину — на станцию, — вместо прямого ответа на вопрос говорю я.

— Пусть идут. Товарищ Леонов, прошу вас, проводите их до вахты!

— Осталось десять дней до конца квартала. Чтобы выполнить план, необходимо каждую рабочую смену выдавать на-гора 120 % плана, — начал я.

— Это нам хорошо известно, немного считать и сами умеем, а вот ответа на вопрос не даёте, что-то виляете!

— Выкачать столько угля одними механизмами, без людей — нельзя, а если учесть, что перебои в работе машин вполне возможны, то тем паче нужны люди. И всё для того, чтобы в шахте бесперебойно был навалом уголь и достаточное количество людей с лопатами. Мы думаем, что на все десять дней необходимо прикрепить к рабочим сменам по два электрослесаря из механических мастерских, с предоставлением им права выхода из зоны и возвращения обратно в любое время суток.

Златин покачивает головой, но не в знак отказа, а как бы соглашаясь со мной.

— Ремонтно-заготовительные смены необходимо обеспечить полным штатом крепильщиков, подрывников, бурильщиков, временно приостановив проходку штрека, просеки и сбойки с пятой шахтой.

Калинин поморщился как от зубной боли. Его явно не устраивал перерыв работ по проходке штрека. Обеспечение фронта работ на следующий квартал тоже входило в обязанности начальника рудоуправления, и идти на предлагаемый мною шаг он не мог.

— И, наконец, последнее, — для полного обеспечения людьми с лопатами нужно устроить две беспроигрышные лотереи.

— А что это за штука? — в один голос проговорили Златин и Калинин.

— А это значит — на время бросить в шахту всех придурков лагеря: кладовщиков, поваров, нарядчков, комендантов, врачей, нормировщиков, дневальных, банщиков, прачек, портных, сапожников с твёрдым заданием — выдать на-гора всего по две тонны угля на брата. Только не приказным путём, а на вполне добровольных началах. Каждый, кто пойдёт в шахту и выдаст две тонны угля на эстакаду, будет иметь право на получение билета беспроигрышной лотереи. А выигрыши должны быть следующие — право на получение обмундирования первого срока без обмана (валенки, сапоги, телогрейки, бельё, гимнастёрки), пять, а может быть, и все десять пачек махорки — как главный выигрыш, шахматы, домино, шашки, музыкальные инструменты. Думаем, что лотерея даст хорошие результаты.

Предложение, очевидно, заинтересовало всех. И стали обсуждать не вопрос о допустимости лотереи, а о том, как её провести. Первым высказался Калинин:

— Углем обеспечим бесперебойно и для этого не нужно останавливать подготовительных работ. Мы спустим дополнительно ещё одну врубовую машину, добавим отбойных молотков. Аммонал у нас есть в достаточном количестве. А вот людей с лопатами дашь ты, товарищ Златин, и отмахиваться от предложения механика, пожалуй, не следует, он говорит дело, за которое нужно ухватиться обеими руками. Средства для лотереи найду, да и вы немного тряхнёте своими карманами. Организацию самой лотереи, если ты не возражаешь в принципе, нужно поручить по моему начальнику КВЧ.

— А почему бы и не попробовать эту затею? А ну-ка, прикинь, на сколько человек можно рассчитывать? — обращаясь к начальнику КВЧ, спрашивает Златин.

— Человек двести пятьдесят наберём без ущерба лагерным делам, товарищ Златин.

— Что ж, совсем неплохо, ведь это даст пятьсот тонн угля.

— Пусть дадут хотя бы четыреста, нам и этого хватит.

Над шахтой в конце месяца был вывешен красный флаг. План шахта выполнила на 102 %!

На четыре билета за восемь тонн угля, выданных на-гора, я выиграл домино, пачку конвертов, пару белья и домру, которая путешествовала со мной до конца срока заключения. Златин выхлопотал нескольким заключённым, в том числе и мне, единовременное вознаграждение деньгами в сумме от пятидесяти до двухсот рублей. Деньги были выданы на руки без зачисления на депонент.

Пять пачек махорки выиграл некурящий Сафошкин. Много дневальных, банщиков, плотников щеголяли в обмундировании первого срока.

Вещевые лотереи проводились и после этого случая, даже среди вольнонаёмного состава. И всё же досужие люди усмотрели в этом элементы штурмовщины, нарушение лагерного режима, и с их лёгкой руки мероприятие запретили. Не последнюю роль в этом сыграл оперуполномоченный Маврин.

Автором этого предложения был наш дневальный Сафошкин, не имевший никакого отношения к шахтам. Со своей ролью дневального он свыкся, часто говоря:

— Без работы нельзя, на ней весь белый свет держится. Да и работа работе рознь Иной раз «мантулишь», не разгибаясь, а получать-то и нечего, как у нас было в колхозе. А за «так» работать никакого интереса нету. Правда? Вот я — дневальный, всякий мною понукает: и комендант, и нарядчик; работа не тяжёлая, но грязная. А хлеб всё же дают каждый день, баланду тоже — не очень-то сытно, но помирать не от чего. И сегодня дали, и завтра дадут; к тому же одевают, хоть и тряпки, но пузом не светишь. Так что же не работать?! А за так — дураков нет, все перевелись.

Услышав от нас, что на шахте плохо, недодают угля, подсел ко мне, когда уже все спали, а я дописывал письмо домой.

— Хочешь, чтобы уголь был наверняка?! Нет, скажи сперва, что хочешь! Подыми на это народ. Народ — это сила! В нашем районе, на Кубани, часто выводили на поле из станиц всех от мала до велика. И без всякого крику, без приказу. А почему шли? Да потому, что всем, кто хорошо поработал, сразу после дела давали — кому ситчику на кофту, кому кастрюльку новую или сковородку, пару катушек ниток, литру керосину — и всё задаром, без никаких тебе денег. Оно и расходы для колхоза, прямо скажу, самые что ни на есть плёвые, а глядишь — поле-то и убрано ко времени. На трудодни когда ещё выдадут, да и сколько — неведомо, а тут отработал — и получай! Даже старухи, которые с печки месяцами не слезали, и те шли. Во, как!

Хороший был председатель, с головой человек. А вот не удержался. Встретил я его в Ставропольской тюрьме — осунулся, поседел, а своё отстаивает. Ты, Сафонов, говорит, не тужи, не всегда так будет. Придёт и наш с тобой день. Вот за него-то я и сюда попал. Следователь всё хотел от меня, чтобы я подписал, что председатель — троцкист, а я даже толком-то и не знаю, что это такое. Ну как я мог подписать? Ну и не подписал, как он ко мне ни подлазил — и лисой, и зверем. Тогда он, я о следователе говорю, написал, что я тоже «троцкист». А Особое Совещание восемь лет прописало, даже не судили — зачитал какой-то в штатском — и всё! Ну да не об этом я хотел тебе сказать. Я ведь о силе народной говорить начал, а вишь, куда махнул, стал о себе говорить. Сколько разной придури у нас на лагпункте?! Да пообещай им махорки — всяк станет уголь копать. А чего она стоит-то, махорка, — копейки! А, поди, достань её! Вот в том-то и дело, что не достать! Ты поговори там с начальством — не дураки же они, как мой следователь. Ты не боись — поговори! А если бы пообещали одеть в первый срок — отбою от людей не будет. Поговори! А?

— А «троцкистом» не сделают, как тебя? — пошутил я.

— А ты не смейся, я ведь дело толкую тебе!

Вот я и поговорил. Немного не так, как советовал Сафошкин, а всё же поговорил.

Улан-Удэ получил уголь, а рудоуправление зажгло над шахтой № 2 красную звезду.

Да, народ — большая сила! Прав ты, мой дорогой товарищ Сафошкин, большая!

ГУДОК

Завтра — первое мая. Несколько дней тому назад человек пятьдесят заключённых были сняты нарядчиком с работы, а в лагере, по указанию оперуполномоченного, начальником режима — водворены в отдельный барак с решётками на окнах и лабазным замком на дверях.

Операция изоляции больших групп заключённых на все дни октябрьских и первомайских праздников не вызывала у нас какой-либо реакции. К этому давно привыкли и только нарушение установленного «обряда» могло бы вызвать разговоры, обсуждения и различные толки. Оставался только непонятным сам принцип подбора «козлов отпущения». Изолированными оказывались самые различные люди — политические и бытовики, с малыми и большими сроками, с тяжёлыми преступлениями, такими как измена Родине, шпионаж, диверсия и более безобидные — агитация и саботаж.

Кажется, в Японии, был или есть закон, что человека можно судить за образ его невысказанных мыслей. У нас такого закона не было и нет. И всё же самым правдоподобным объяснением принципом отбора людей для изоляции на время праздников сводилось только лишь к подозрению человека в потенциальных наклонностях к побегу, то есть осуждение его за «образ невысказанных им своих мыслей»! Подкреплялось это в значительной степени тем, что расконвоированные никогда не включались в этот «контингент». Количество и состав этого «контингента» не был стабильным и всегда был несколько неожиданным и непонятным.

Так или иначе, какие бы принципы не закладывались в это дело, никто из нас не был гарантирован от тюрьмы в тюрьме. Людям наносилась дополнительная моральная травма.

За два дня до праздника я, как механик рудоуправления и И.Ф. Манохин, как начальник электростанции, были вызваны в «хитрый домик» к «куму».

Беседа с оперуполномоченным Мавриным оказалась непродолжительной и свелась к требованию от нас бесперебойной работы электростанции и ручательства своей головой, находящихся в нашем подчинении.

— А что может быть с людьми, гражданин начальник? — задал ему вопрос Манохин, отлично понимая уполномоченного и просто вызывая его на откровение.

— А ты подумай хорошенько и сам сумеешь ответить. Мы тебе и Сагайдаку доверяем (ничего себе, заслужил доверие от сатрапа!), а всем верить не можем. Неужели ты можешь поручиться за всех твоих кочегаров и машинистов? Наверное, нет! Вот и помоги себе, да и нам тоже! А они и не будут знать, что это вы подсказали нам!

— В чём, гражданин начальник? Не скажете ли поточнее, в чём вам помочь? — включаюсь в разговор и я.

— Подскажите, кого подозреваете, а мы их в дни праздников не выпустим из зоны, вот и весь сказ!

— Я понял вас, гражданин начальник, я всё понял, даже больше, чем надо, — отвечает ему Манохин. — Не выйдет, хоть вы нам и доверяете. Не выйдет! Мы отвечаем за работу станции и она работать будет, но будут работать и кочегары, и машинисты, гражданин начальник, все до одного. И только при этих условиях.

— Мы свободны, гражданин начальник, или будут ещё какие-нибудь указания? — спрашиваю я. — Можно идти?

Маврин явно недоволен, сквозь зубы цедит: «Идите!»

— Вот сволочь, нашёл, кого вербовать! А ведь здорово у нас получилось с этим «кумом», не правда ли?

— Здорово-то здорово, но нам это так не пройдёт. Ведь это уже не человек, а подлец по своей хамской сущности, пробы ставить негде. Не захотели служить мне добром — возьму силой — вот и вся его философия. Попомни, он приложит все свои силы, чтобы свернуть нам головы, он не побрезгует ничем, вплоть до грязных провокаций!

— Ты прав, Иван Фёдорович, но учти, что сейчас он нас не тронет. Ни Златин, ни Калинин, даже и сам Росман на это не пойдут. Конечно, готовыми нужно быть ко всему.

— Да ну его к чёрту, не стоит он того, чтобы столько говорить о нём. Ты при случае всё же намекни Калинину, пусть будет подготовлен. А хорош же мужик Калинин! Вот бы побольше таких! Ничего не боится. Вчера при этом подлеце Маврине благодарил смену, да не как-нибудь просто — назвал товарищами и каждому по пачке махорки выдал.

— А он и начальников шахт подобрал таких, как сам. Что можно плохого сказать о Моравском, Степанюке, Працюке, Лаврове?

— Вот и оправдывается пословица «Каков поп, таков и приход», не так ли?

Электростанция и ремонтно-механические мастерские находились в производственной зоне, примыкавшей к двум лагерным пунктам. Вход и выход туда у нас с Манохиным, Алиевым и Лаймоном были не ограничены ни временем, ни продолжительностью нахождения в этой зоне. В любое время дня и ночи мы могли выходить из жилой зоны не только сами, но и имели право выводить необходимых нам людей.

Большую часть суток мы проводили на производстве, глуша свою боль работой. Никогда раньше я не рвался с таким желанием на работу и никогда раньше так неохотно «домой» — в зону. Работа настойчиво и неумолимо перемалывала время, час за часом, день за днём. Всем существом своим я рвался за зону, подальше от бараков, нарядчиков, комендантов, надзирателей и конвоя.

Под первое мая всю ночь провели мы на электростанции, в шахтах, в мастерских. Не потому, что боялись за свои головы. Мы любили своё дело и отдавали ему самих себя без остатка. Время было тяжёлое, страна была отрезана от донецкого угля. Мы понимали и глубоко чувствовали, что простой шахт из-за отсутствия электроэнергии мог нанести чувствительный ущерб фронту.

На станции работали два локомобиля по сто семьдесят лошадиных сил и «старушка» — пятисотсильная паровая машина «Леснер» — моя ровесница, выпуска 1902-го года.

Утро. Над горизонтом повис багровый шар солнца. Медленно рассеивается туман. Воздух прозрачен. Небо до синевы голубое. Где-то под самой крышей станции, грязно-серые от копоти голуби, воркуя, справляют свадьбу.

Пришла утренняя смена, принесла для нас завтрак. По случаю праздника, кроме овсяной каши-размазни — кусок жареной трески.

За зоной слышны голоса проснувшихся ребят, играет гармонь, слышен барабанный треск проходящих пионеров. Доносятся фальшивые звуки духового оркестра, репетирующего какой-то бравурный марш. Солнце уже высоко, на небе ни облачка.

За десять минут до гудка, даваемого станцией ежедневно в двенадцать часов дня, остановили «старушку» на профилактический осмотр. Сняли крышки подшипников коленчатого вала (что-то стали греться). Равномерный шум двух работающих локомобилей глушили наши голоса и все звуки за стенами станции. Слесари промывают подшипники, мы с Манохиным осматриваем шейки вала, смазочные кольца. С головой углубились в работу, поторапливаемся, чтобы уложиться в получасовой график остановки.

На плечо опускается чья-то тяжёлая рука. Поднимаю голову. Надо мною оперуполномоченный Маврин, а вокруг — солдаты с винтовками наперевес. Недоумевая, смотрим на Маврина и солдат. У обоих в голове навязчивая мысль: ну вот и доигрались, вот тебе и «здОрово мы его, Ваня!»

— Следуйте к выходу!

— Нам нужно пускать машину!

— Обойдёмся без фашистов!

Вытирая руки и, обращаясь к помощнику машиниста, на ходу говорю:

— Залейте свежее масло и закрывайте подшипники!

Направляемся к выходу. У самой двери станции в окружении другой группы солдат — старший машинист станции Иванов и кочегар Угрюмой из котельной. Оба в наручниках.

— Руки! Руки, говорю!

Вот и мы в «браслетах».

Нет, тут что-то не так, не похоже на запоздавшую реакцию на недавний разговор с уполномоченным. Наверное, случилось что-то посерьёзнее.

Переглядываемся с Манохиным. Внешне он абсолютно спокоен. Выдаёт лишь лёгкое подёргивание века правого глаза — результат работы следователя славного города Киева, — что спокойствие даётся ему с трудом.

— Шагай к вахте!

Манохин взрывается. В момент раздражения он просто звереет, лицо его покрывается мертвенной бледностью, правая рука начинает дёргаться. Сдерживающие начала исчезают, он в эти минуты страшен.

— Никуда не пойду, пока не запущу машину!

— Запустят без вас, гады!

— Без меня и механика машину не пускать, — спокойным, твёрдым, не допускающим возражений голосом, говорит Манохин подошедшему помощнику машиниста Глебову. — Выполняйте наше с ним, — указывая на меня, — распоряжение!

Крамов, машинист машины «Аеснер», быстро подходит к нам и говорит:

— Только что звонил с квартиры начальник рудоуправления и спрашивал, почему задерживается пуск «Леснер», а я ответил, что сейчас запускаем.

— Без нас машины не пускать! — вторично, но уже повышенным тоном и безапелляционно, глухим голосом произносит Манохин.

В дверях появляется Златин.

— В чём дело? Почему стоит машина? — взволнованно и чуть заикаясь, выкрикивает он. — А ну-ка, марш к машине, — обращаясь к нам продолжает он.

Мы пожимаем плечами, глазами показываем на солдат и «браслеты» на руках. Златин, взглянув на наручники, начинает понимать, что мы арестованы, отзывает в сторону уполномоченного. Через минуту Маврин сам снимает с нас наручники и командует солдатам:

— Занять все входы и входы станции и котельной. Никого не выпускать и не впускать!

Через десять минут машина уже работала. Манохин, Иванов и я проходим в кабинет начальника станции. За столом Манохина сидит Златин, рядом Маврин.

— Кто давал тревожные гудки и по какому поводу? — спрашивает Златин.

— Когда? Мы об этом ничего не знаем, гражданин начальник!

— Ровно в двенадцать дня!

— Товарищ Иванов, кто давал гудок на обеденный перерыв? — спрашиваю я.

— Гудок давал старший кочегар Угрюмов, как было приказано Иваном Фёдоровичем.

Вызвали Угрюмова. Пожимает плечами, разводит руками, нервничает. Выдавливает из себя: — Делал, как всегда!

Первым соображает Иванов. Пытается объяснить, что в свистке, очевидно, скопился конденсат; пар, пробивая водяную пробку, не дал непрерывного гудка, а, как бы захлёбываясь, вырывался в отверстие прерывисто, с паузами.

— Почему этого не было раньше? — взрывается оперуполномоченный Маврин. — Почему именно сегодня, первого мая? Почему забыли спустить конденсат?! Где были Манохин и Сагайдак? (Как будто он не застал нас у подшипников машины.) Продолжаете вредить? Не унимаетесь? Хоть чем-нибудь донять? Мать… Мать… Ну что ж, пеняйте на себя, я вас предупреждал! — И, передразнивая Манохина, напомнил недавний разговор у него в «хитром домике» перед самым праздником. — Так, значит, «будут работать все кочегары» — вот и наработали, а я ведь вам подсказывал. Не послушались, а теперь уже поздно!

Златин сидит молча. Чёрные глаза его искрятся хитринкой.

— Так, значит, утверждаете, что произошла ошибка кочегара?! Ну что ж, давайте проверим, дадим ещё один гудок. Ну-ка, Манохин, докажи на деле, что всё это произошло из-за ошибки и ротозейства кочегара. Только позвони-ка, Сагайдак, Калинину, да предупреди его, чтобы ещё и он сюда не прибежал.

Все направляемся в котельную. Манохин медленно тянет на себя рычаг гудка. Раздаётся бульканье, а затем прерывистый, захлёбывающийся гудок. Манохин тянет рычаг до отказа, пар прогоняет воду и ровный, протяжный гудок несётся над шахтами, лагерем, Гусиным озером.

Златин смеётся. Не то вопросительно, не то восклицательно, грозя при этом кому-то пальцем, произносит всего одно слово: «Фокусники!», берёт под руку уполномоченного и уводит его со станции. Снятые с постов у дверей солдаты, построившись по двое, идут с разводящим в караульное помещение.

Гроза миновала. Мы одни. Узнаём у кочегара, что когда он нажимал на рычаг и услышал захлёбывающийся звук — сразу же бросил рычаг, затем нажал его опять. Услышав опять захлёбывание, снова отпустил. И лишь нажав в третий раз, сообразил, что забыл спустить образовавшуюся воду. А гудок уже свистел нормально, и буквально через десять минут его окружили солдаты и вывели из котельной.

Вся эта история закончилась для кочегара пятью сутками карцера с выводом на работу, тремя сутками — старшему машинисту Иванову, лишению на один месяц переписки с родными меня и Манохина. Последнее наказание было распространено и на Алиева, которого в этот день вообще не было на станции.

И всё же нам сильно повезло. Завести новое дело Маврин так и не смог. «Виновником» этого несомненно был Златин. Это он не позволил развернуться Маврину, уступив ему лишь в том, что не оставил безнаказанным это происшествие.

Можно было бы не акцентировать внимания на этом случае. Ну что, собственно, случилось особенного? Недалёкий человек превысил свои полномочия, заподозрил невинных людей, попытался создать новое дело. Его поправили. Но вся трагедия заключалась не в том, что Маврин попытался в очередной раз унизить человеческое достоинство, залезть грязными руками в кровоточащие раны измученных и отчаявшихся людей. Ужас в том, что Маврин не был каким-то исключением. Таких как он развелось (именно РАЗВЕЛОСЬ, а не просто БЫЛО) на нашей земле многие десятки и сотни тысяч! Чем они отличались от нас тоящих фашистов — трудно себе представить. Их арсенал был до отказа перегружен самыми изощрёнными преступлениями, которые своей жестокостью и беспощадностью не только не уступали средневековой инквизиции, а неизмеримо превосходили её! Одно перечисление преступлений, лежащих на их совести, приведёт в ужас людей — наших внуков и правнуков, заглянувших в историю МРАЧНОГО ДВАДЦАТИЛЕТИЯ. Доносы, массовые аресты, искусственность создаваемых дел и судебных процессов, допросы-пытки, чудовищные приговорА, попрание элементарных прав и достоинств человека, провокации, ложь, подозрительность, обман, произвол — вот далеко не полный букет злодеяний этих людей. И всё это базировалось на полном бесправии общества. А что может быть страшнее этого?

Тебя подозревают и арестовывают, караулят каждый твой шаг, сажают в тюрьмы и лагеря без суда, а там водят с винтовкой на работу, надевают наручники, заставляют ложиться в грязь, навешивают на спины номера, как бирки скоту, создают новые дела.

Всю страну опутали колючей проволокой, уставили караульными вышками, погрузили в кошмарный страх перед произволом и беззаконием.

Я их помню во власти и силе
При дворе торжествующей лжи.
Страхи всюду, как тени скользили,
Проникали во все этажи.
Потихоньку людей приручали
И на всё налагали печать.
Где молчать бы — кричать приучали.
И молчать — где бы надо кричать.
Е. Евтушенко «Страхи»

ПОЛОМКА КОРЕННОГО ВАЛА

Герой — это человек, который в решительный момент делает то, что должен сделать.

Ю. Фучик

Наша «старушка» — паровая машина «Леснер» — сдала. В ночь под первое июня 1943-го года сломался коренной вал машины.

Всех работников электростанции перевели в барак усиленного режима — «БУР». На окнах решётки, в тамбуре барака — «параша», входные двери на замке. Пищу, кипяток — доставляют в барак специальные люди. Вывод на работу — под усиленным конвоем с собаками. Электростанция и ремонтные мастерские — место работы — в оцеплении.

Все бараки жилой зоны переведены на освещение коптилками, отключена осветительная сеть посёлка шахтёров. Освещается только «тульский забор».

В двух ведущих шахтах — первой и третьей — остановили работу по добыче угля. Только пятая шахта продолжает работать — там нет врубочных машин, потребляющих много электроэнергии. Вентиляторы включаются только при отпале (?). На время их работы отключаются решётки и лебёдка.

Экспертиза специалистов треста «Востокуголь» установила, что причиной поломки вала явилась усталость металла. Специальная комиссия из представителей Улан-Удинского паровозостроительного завода, партийных и общественных организаций, в своих выводах зафиксировала правильную эксплуатацию машин и оборудования, а также; образцовый порядок на станции.

Несмотря на это, нас всё же оставили в БУРе под замком и не сняли оцепление вокруг станции, но мне, Манохину и Иванову разрешили круглосуточный, беспрепятственный выход на станцию и даже вывод на работу необходимых специалистов и рабочих под расписку об ответственности за побег.

Почему мы должны были отвечать за это — не поддавалось никакому объяснению, да мы и не пытались его искать. Не задумываясь, подписывали обязательства на каждый вывод рабочих, отбросив мысли, что это авансированный приговор самим себе не только в случае побега кого-либо, но и тогда, когда режимникам взбредёт в голову, что кто-то из выведенных людей задумал или готовится к побегу. Стоит надзирателю обнаружить при обыске у кого-либо немного сухарей или несколько пачек махорки и «дело о побеге» окажется сфабрикованным, а ты, давший расписку, будешь привлечён как соучастник этого побега, чего окажется вполне достаточным, чтобы «присобачить» внушительный «довесок» к твоему и так не маленькому сроку.

Что же толкало нас на такое «безрассудство»? Не лучше ли было плюнуть на всю эту «возню» и наигранную «бдительность» недалёких и страшных людей? Не лучше ли было самоустраниться и обеспечить себе неприкосновенность?

Но, облечённые большими производственными правами, доверием, оказанным «врагам народа», человеческим отношением, мы отлично понимали и свои обязанности, правда, никем формально не регламентированные, но, безусловно, подразумевающиеся.

Мы оказались зажатыми, как в тисках, двумя силами, внешне как будто делающими одно дело, то есть защищающими интересы советских людей, а на самом деле, по существу, явно противоположными и чуждыми друг другу.

В задачи одной входило максимальное; использование нас, как специалистов, рвущихся отдать все силы, знания, способности на укрепление мощи страны, а в задачи других входило подавить в нас всё человеческое, отгородить от общества, превратить в послушное стадо и охранять это стадо любыми способами и методами при помощи колючей проволоки, вышек, собак, винтовок, обысков, карцеров, провокаций.

Первые силы способствовали нашему участию в общей борьбе всей страны с фашизмом, в укреплении Красной Армии, а вторые, до предела разложившиеся люди, укрывающиеся от фронта, ловко демонстрировали свою «бдительность» и необходимость, а по существу, — вредящие стране и народу.

Относиться безучастно к создавшейся обстановке было бы равносильно игре на руку грязным силам страны. На это идти мы не могли. Мы отлично понимали, что остановка шахт грозила прежде всего предприятиям города Улан-Удэ, работавшим для фронта. Резервов угля в городе не было, а добыча резко сократилась, если не сказать, что совсем прекратилась. Угля хватало только для нужд ПВРЗ. Ряд заводов и фабрик были остановлены, а потому мы встали в ряды первых сил.

И вот через неделю, после соблюдения всех формальностей, актов многочисленных комиссий, заведения группового дела о вредительстве, после утомительных и до невероятности диких, подчас наивных и абсурдных обвинений, кто-то, очевидно, подсказал, что целесообразнее, не прекращая заведённого дела, всё же использовать наши знания, опыт и силу. Из БУРа люди возвращены по своим баракам. Оцепление станции снято.

Вопросы, что же делать сейчас, что предпринять — волновали в равной степени всех — и работников рудоуправления, и администрацию лагеря, и нас, заключённых инженеров-механиков.

Пока суд да дело, машину разобрали полностью. Проверили все узлы, каждую деталь. Сменили пальцы, втулки, валики, перезалили подшипники, заэскизировали быстроизнашиваемые детали, очистили котлы от накипи, заменили паропроводы, краны, вентили.

Но ведь всё это ни к чему, если не будет решён основной вопрос — изготовление нового вала.

На совещании рудоуправления с представителями треста «Востокуголь» были приняты сформулированные нами и новым механиком Рудуправления Колмозевым предложения, сводящиеся к оформлению заказа на изготовление нового вала на ПВРЗ в Улан-Удэ и к попытке отремонтировать силами нашей механической мастерской поломанный вал, если не удастся возложить это на них.

Первое предложение ни у кого не вызвало сомнений, так как в решении его примет участие коллектив инженеров и рабочих специалистов крупного, по существу, механического завода, что гарантировало несомненно правильное; его решение. Второе предложение было связано с большим риском. Да и в самом деле, можно ли доверить это «врагам народа»? Так думали многие, даже те, у кого были сомнения в нашей виновности.

Да мы и сами понимали, что взять на себя ремонт вала — это связать себя с большим риском, а усугублялось это ещё и тем, что ремонт не сулил нам никаких лавров, даже в случае благоприятного исхода, а неудача, безусловно, привела бы к большим неприятностям, грозящим дополнительным сроком и за обман руководства, и за необоснованные обещания; за нежелание исправить вал; нашлись бы нарушения технологии ремонта, неправильного подбора электродов, да мало ли ещё что, а коротко говоря — судили бы нас за групповое вредительство. Не зря, совсем недвусмысленно намекнул нам оперуполномоченный Маврин, что валы сами не ломаются и остановка паровой машины есть результат злого умысла. Пока что на всё ещё продолжающихся допросах он не инкриминировал нам этого «злого умысла», но всё сводилось к тому, что авария произошла не без нашего участия, пока что не прямого, а лишь косвенного, но, безусловно, подсудного.

Улан-Удинский паровозостроительный завод на базе эвакуированного Луганского завода срочно переоборудовался на выпуск паровозов, одновременно выполняя заказы фронта по изготовлению мин и авиабомб. Отсутствие нашего угля, конечно, не остановило бы завод, но создало бы неимоверно тяжёлые условия, удлинило бы сроки переоборудования, остановило бы ряд предприятий города, в частности, крупнейшей валяльной фабрики, изготовлявшей валенки для фронта, и механического завода, поставлявшего телеги для Дальневосточной армии.

Всё это мы отлично знали и понимали. Знали и то, что изготовление нового вала, по самым смелым нашим прикидкам, затянется на два, а вероятно, и на все три месяца.

Инженерное чутьё подсказывало, что при хорошо продуманной технологии и добросовестном исполнении можно, в какой-то степени, рассчитывать на успех ремонта. Но нужна была консультация, одобрение специалистов, необходима была химическая лаборатория для определения химического состава вала и подбора соответствующих электродов. Ничего этого в Гусиноозёрске не было. По настоянию Калинина перед управлением лагерей вместе с вольнонаёмным Сергеем Колмозевым в Улан-Удэ послали меня и Манохина. Колмозев взял нас под расписку, выданную лагерю. Последнее обстоятельство нас сильно удивило и одновременно обрадовало. Удивление небезосновательное — ведь мы к этому времени оставались заключёнными, врагами, а к тому же подследственными. Оказывается, некоторые сложные ситуации стирали грань между людьми различного общественного положения. Естественно, что это было вызвано необходимостью, бедой, безвыходностью создавшегося положения, а отнюдь не альтруистическими побуждениями. Но чем бы это не вызывалось, нельзя не отдать должное таким сильным, я бы сказал, крупно мыслящим людям, как Златин, который пошёл на это, не ожидая ответа из Москвы и в противовес всем оперуполномоченным и начальникам режима.

Можно ли поступок Златина квалифицировать как преступление? Да, в тот период, с точки зрения органов безопасности, это было большим преступлением, наказуемым со всей беспощадностью. И только в свете новых решений можно усмотреть в его действиях если не геройство, то, по меньшей мере, протест всему, происходившему тогда. Он не мог сказать тогда — НЕ ВЕРЮ, но он говорил это молча, на каждом шагу — своими действиями.

Мы в то время это не анализировали, мы только удивлялись и радовались умным, чутким людям, понимавшим уже тогда то, чего мы не понимали и много лет спустя.

Переговоры с генералом Веллером, директором ПВРЗ, не стали для нас каким-либо утешением. Сроки изготовления нового вала были установлены крайне; большими — минимум три месяца, и то при условии получения заводом в полуторамесячный срок соответствующей поковки с за водов Урала. Но заказ всё же был оформлен, и Веллер обещал лично проследить за его выполнением. Ремонт старого, поломанного вала силами завода был отклонён категорически. Консультации со специалистами по организации ремонта у нас в Гусиноозёр-ске сводились к скептическим заключениям: «вряд ли что из этого получится, практика не знает таких случаев!»

Только один инженер проектного отдела — Николай Васильевич Голубцов, как говорится, «загорелся» и стал убеждать своих коллег в правильности разработанной нами технологии ремонта, не исключающей успеха при тщательном её соблюдении.

Голубцов — фронтовик, начальник поезда по восстановлению разрушенных войной мостов, побывавший во многих переделках, неоднократно принимавший, на первый взгляд, чудовищные технические решения — настойчиво и убедительно поддержал наше предложение.

В разгар разгоревшихся страстей, когда под натиском эрудированного выступления Голубцова «начал таять лёд» и специалисты уже спорили по существу самой технологии, в кабинет Веллера вошёл человек, представленный всем секретарём обкома партии БМАССР по промышленности. Он подсел к Веллеру, что-то сказал ему и попросил продолжать совещание.

Веллер, извинившись, оставил нас с секретарём обкома. Разговор с ним был непродолжительным и свёлся к нескольким диалогам.

— Хочу с вами познакомиться немного поближе. Кем работали на воле? За что осуждены? Сроки наказания? Есть ли дома семьи? И, наконец, чем вы руководствуетесь, настаивая на ремонте сломанного вала? Представляете ли вы, какую ответственность берёте на себя? Вот же не сумел я уговорить товарища Веллера сделать этот ремонт у него на заводе, а ведь ему и карты в руки!

Мы выжидательно молчим, не понимая, к чему весь этот разговор.

— Ведь это не просто лабораторный эксперимент: не вышло в этот раз — выйдет в другой! Вы ведь должны понимать, что в случае неудачи, а таковая весьма вероятна, вам будет очень трудно, пожалуй, даже невозможно, доказать, что эта неудача не связана с вашим прошлым и настоящим. Вы не отдаёте себе отчёта, что берясь за это — выдаёте крупный вексель, обнадёживаете многих людей и ряд учреждений. Учтите, что по векселям надо платить!

Взял стакан воды, выпил всего один глоток, поставил его на место, пристально посмотрел на нас и задал нам вопрос:

— Есть ли у вас хоть какая-нибудь уверенность в благополучном исходе?

— Конечно, уверенности нет никакой, но есть сильное желание пустить машину, чего бы это нам ни стоило, — говорю я.

— Дело отнюдь не безнадёжное, — подхватил мои слова Манохин, — и без риска трудно не только работать, но и жить. Многие ведь сейчас рискуют и только потому, что знают, во имя чего это делают.

— Да, неплохо сказано, совсем неплохо, — задумчиво и ни к кому не обращаясь произносит секретарь. А потом, обращаясь уже ко всем, заявил: — Именно такой ответ я и ожидал от вас услышать. Ну что ж, действуйте, и помните, что в ремонте вала участвую и я вместе с вами. При любом исходе этого нелёгкого дела отвечать будем вместе, — и, немного помолчав, повторил, — да… вместе будем отвечать. Товарищ Колмозев! Я просил товарища Веллера оставить и вас с нами не случайно. На вас возлагаю связь со мной, ведь им это сделать не под силу, полагаю, что вы меня понимаете! Ну что ж, пора и закругляться. Думаю, что вы все меня поняли правильно. Больше мне сказать вам нечего. До свидания! Желаю от души вам полного успеха!

Встал из-за стола, крепко пожал нам руки, повернулся и грузной походкой, низко опустив голову, вышел за дверь.

Это произошло в 1943-м году, после шестилетнего нашего пребывания в лагерях. У меня осталось до конца срока ещё два года, у Манохина — девять лет.

Эта короткая беседа останется у меня, думаю, и у Манохина, светлым и радостным событием в нашей жизни. Мы нужны, нам верят, а это и есть жизнь!

К нашему возвращению в Гусиноозёрск ремонтный чертёж был уже изготовлен инженером-конструктором Лаймоном. Ян Лаймон остался на бурят-монгольской земле навечно, не пережив мучений лагеря. Острая дистрофия от недоедания и цинга свели этого чудесного товарища в могилу. Спокойный, грузный в прошлом и тощий как скелет в последние годы жизни, он боролся за неё всеми средствами, доступными в лагере, никогда не отчаивался, с тонким юмором и, казалось, без злобы, воспринимал все удары тяжёлой судьбы. Любил Латвию и Ригу. Когда смерть уже стояла за его спиной, я обещал ему, если выйду на свободу, побывать в Риге. Обещание своё я ещё не выполнил, но забыть его не смогу. При воспоминании об этом человеке мне всегда становится грустно и не по себе. Свыше двух лет мы делили с ним и горе и радость, тоску и печаль, горбушку хлеба и крохи табаку.

…Начали подготавливать вал к сварке. Работы вели вручную — молотком и зубилом. Круглосуточно. Слесарей Кошелева, Овсянникова, Трубника меняли Миллер, Ольховцев, Кошкин; их меняли Манохин, Колмозев, Алиев и я, к нам на смену приходили кузнецы Васильев, Ерохин, Шелепов. Не уходя в зону работали старик Иванов, токарь Оберландер, монтёр Пасхалис и многие другие, фамилии которых вспомнить уже не могу.

На третьи сутки вал сварили. Как и следовало ожидать, его немного повело. Нужно было протачивать шейки. В ремонтных мастерских станков такой длины не было. Изготовили передвижные люнеты на металлических конструкциях. Мощность мотора станка оказалась недостаточной, пришлось сделать приспособление для ручного вращения вала, зажатого в патрон станка. Обточку вала вёл токарь Оберландер — немец из колонистов Крыма. Он не отходил от станка в течение многих часов.

Питание приносили нам из зоны — так распорядился Златин. Неоднократно вкусными вещами угощали Колмозев, То-рев и Леонов. Приносили ли они их из дому или из столовой вольнонаёмного состава, нам было неизвестно. Скорее всего, и то и другое. Спали тут же, в мастерских, урывками.

Ещё двое суток ушло на установку вала и шабровку подшипников. В различное время суток, иногда далеко за полночь, заходили к нам Златин и Калинин. Они молча простаивали по десять-двадцать минут на одном месте и, не произнеся ни слова, уходили. Не думаю, что они полностью понимали, что нами руководило не уходить из мастерских, но не исключаю и того, что где-то глубоко подсознательно они восхищались нашей настойчивостью и горением.

Ночью, на седьмые сутки, опробовали машину на холостом ходу, а утром поставили под нагрузку.

«Старушка» опять работала! А мы ещё двое суток не отходили от неё, не веря сами себе.

Через неделю узнали, что мне и Манохину установлены персональные оклады в двести пятьдесят рублей в месяц с выдачей на руки по пятьдесят рублей и зачислением остальных на депонент.

В одном из разговоров с Калининым Златин сказал ему:

— А секретарь-то был прав!

На что Калинин ответил:

— А он всегда так — вроде ничего не скажет, а в душу залезет.

В чём же был прав секретарь и какой разговор был у него, Златина, с секретарём и был ли вообще какой-нибудь разговор — узнать точно не удалось. А интересовало нас это сильно.

В один из вечеров, когда после трудового дня мы сидели у Колмозева (к этому времени я уже работал начальником ремонтного завода, а Леонова перевели на водонасосную станцию) и готовили заявки на материалы, он не удержался и рассказал, что Калинин и Зла тин все дни ремонта разговаривали с секретарём по телефону. Через месяц мы узнали, что дело, заведённое оперуполномоченным о поломке вала, прекращено. А через три месяца получили из Улан-Удэ новый вал. Веллер своё слово сдержал.

До моего отъезда в промышленную колонию Улан-Удэ отремонтированный вал не меняли.

…Бывают моменты, которые запоминаются свидетелям гораздо лучше, чем главным лицам этих событий. А главным лицом всего, что произошло в эти напряжённые дни, был, без сомнения, секретарь обкома. Он, наверное, всё это забыл, в его большой и ответственной работе это был всего лишь частный эпизод, но нам, свидетелям — этого не забыть никогда!

Невольно напрашивается вопрос: чем можно объяснить описанные выше поступки Златина, Калинина, Леонова, Колмозева, Працюка, Торева — таких разных по характеру, общественному и служебному положению людей. Ведь их отношение к нам нельзя объяснить ни мягкотелым либерализмом, ни тем паче какими-то личными привязанностями и симпатиями. По тем временам и то и другое, если бы даже оно и имело место, могло быть расценено только как потеря бдительности со всеми последствиями, сопутствовавшими такому ярлыку, или просто как преступная связь с «врагами народа». И то и другое было чревато тяжёлыми последствиями. Балансировать на острие ножа дано далеко не всякому. А вот они пренебрегали опасностью, глядящей им в лицо. Они оберегали нас, доверяли большие дела, создавали условия для плодотворной работы, охраняли от произвола людей, потерявших всё человеческое.

В чём же дело? Объяснить это только тем, что шла жестокая война, поглотившая квалифицированные кадры, требовавшая всё большего и большего напряжения тыла, или только тем, что они, работая для фронта, были ВЫНУЖДЕНЫ считаться с людьми, помогающими им, конечно, явно недостаточно, да и неубедительно. Ведь и надзиратели, конвой, оперуполномоченные, коменданты, начальники различных КВЧ, УРЧ, ППЧ, тоже не сидели без дела, соприкасались с нами, не могли не видеть нашей работы, и всё же вели себя как обезумевшие звери, с той лишь разницей, что звери просто загрызали бы свои жертвы немедленно, а они создавали лагерные дела, провоцировали, прилагали все свои силы к изощрённому издевательству, гноили в карцерах и БУРах, то есть растягивали это удовольствие на годы. Широко декларируя и афишируя свою работу, прячась за инструкции, приказы, положения, ловко укрывались от фронта и продолжали своё грязное дело.

И никому невдомёк было, что первые, такие как Златин, Калинин и другие, создавали материальные ценности, то есть базу для победы над действительным врагом — фашизмом, а другие — Маврины, Редькины и им подобные — мешали им, вставляли палки в колёса.

Так где же прячется ответ на вопрос: что побудило первых с риском для себя оставаться ГРАЖДАНАМИ своей страны? Ответ может быть один-единственный. Они были КОММУНИСТАМИ-ЛЕНИНЦАМИ, ЛЮДЬМИ. Не могли они кричать, что не согласны с тем, что творится в стране, понимая рискованность и бесполезность такого шага. Что же оставалось им делать? Протестовать всеми им доступными средствами. И они это делали методически, каждодневно и умело! Комментировать, как это им удавалось, вряд ли есть необходимость. Их дела проходят красной нитью во всём моём повествовании. И пусть найдутся смельчаки опровергнуть мою оценку им!

Ничуть не греша перед истиной, заявляю, что эти люди во многом помогли сотням тысяч заключённых пронести себя через мрачное двадцатилетие нашей страны! Честь и хвала им от оставшихся в живых!

…Незадолго до моего отъезда в Улан-Удэ в Гусиноозёрск прибыл большой этап. Свыше тысячи человек выгрузились из товарных вагонов длинного эшелона на станции Загустай и пешим порядком были приведены в освобождённый для них лагерный пункт.

Уже за неделю до этого мы почувствовали на себе приближение какого-то события. В два обслуживающих шахты лагпункта неожиданно привели четыреста человек заключённых из лагпункта № 2 3, уплотнив наши бараки за счёт ликвидации вагонок и устройства сплошных двухэтажных нар. От прибывших узнали, что уже свыше месяца из их лагпункта чуть ли не каждый день уходили небольшие этапы на Загустай, а освобождающиеся бараки ремонтировались.

Через три-четыре дня после прибытия большого этапа интригующий нас вопрос: для кого же был освобождён лагпункт, — разрешился. «Гостей» ежедневно стали приводить в производственную зону, используя их вначале на планировке и поверхностных земляных работах, по устройству кюветов, разгрузке крепёжного леса, погрузке угля в железнодорожные вагоны, а потом стали распределять по рабочим местам на шахтах, в ремонтных мастерских, на лесобирже и несколько позже — на электростанции, несмотря на полную укомплектованность объектов людьми, имевшими уже опыт и неплохо справлявшимися с порученным делом. Неожиданным оказалось и то, что их ставили в качестве учеников и подручных даже к запальщикам, подрывникам и перфораторщикам, роль которых выполняли до этого только вольнонаёмные. Заключённых на эти работы не ставили — им боялись доверять взрывчатку.

Но самым удивительным оказалось то, что, ни один из них не имел судимости и срока, все они были подследственными. С таким положением мы столкнулись впервые. Вспоминая своё следствие и строжайшую изоляцию друг от друга однодельцев, мы просто растерялись перед тем, с чем столкнулись. Подследственные — и вдруг в лагере, вместе с осуждёнными! Неужели процессуальный кодекс претерпел такие разительные изменения?

* * *

Все они оказались в основном, за редким исключением, бывшими колхозниками, без какой-либо промышленной квалификации, малограмотными людьми, попавшими сюда как изменники Родины, завербовавшиеся во власовские части, добровольно пошедшие в рабочие батальоны и отряды германского вермахта. Ежедневно, группами по пятнадцать-двадцать человек, их водили на допросы, а вслед за этим — на оглашение приговоров. Возвращались они уже со сроками, но к удивлению нашему — крайне небольшими — в пределах пяти-шести (очень редко — семи) лет исправительно-трудовых лагерей за измену Родине.

Трудно даже сегодня судить, почему так мягко относилось к ним наше «правосудие». Нас это поражало, мы искали хоть какого-либо объяснения, но поиски наши были тщетны.

Большинство из них попали чуть ли не в первые; дни войны в плен и оказались в условиях неминуемой гибели от голода и зверского отношения к советским военнопленным гитлеровских сатрапов. Не получая никакой материальной помощи даже через Международный Красный Крест, ввиду отказа СССР признать подпись России под Международной конвенцией о военнопленных, они очутились в страшных условиях и считали единственно возможным средством спасения своей жизни — вступление во власовские войска с надеждой подкормиться, окрепнуть, получить оружие и при первой же подходящей возможности перейти на сторону Красной Армии или к партизанам.

Немалую роль в этом сыграла и деморализующая их пропаганда и повседневная агитация, сводившаяся к тому, что Красная Армия разбита, Москва уже пала под натиском немецких войск, что Сталин от них отказался, что они ему не нужны и что их возврат на Советскую родину приведёт их в лучшем случае в тюрьму, а вероятнее всего, к физическому уничтожению. Переход на службу к немцам освободит их от лагерей, голода и смерти.

* * *

Эти оправдания казались нам малоубедительными и отношение к ним оставалось не только не сочувственным, а настороженно-презрительным, враждебным и гадливым. Мы их сторонились, не скрывая своего к ним отношения как к предателям и изменникам.

Странным казалось нам сосредоточение такого количества бывших солдат нашей армии в одном лагере и малыми сроками наказания действительных преступников. И это, пожалуй, в какой-то степени сглаживало нашу первоначальную предвзятость и давало повод думать, что какая-то доля истины в их оправданиях всё же есть. Сами же они воспринимали сроки наказания без тени недовольства, как должное, и обсуждалось лишь то, почему эти сроки у всех разные, ведь все они совершили одинаковые; преступления.

Постепенно они втягивались в работу, получали шахтёрские квалификации забойщиков, откатчиков, коногонов, крепильщиков, посадчиков лавы, врубмашинистов. Из них готовили смену старому составу лагеря и это стало нам понятно, когда ежедневно стали отправлять этапы во все лагеря страны, не трогая власовцев. Дольше всех оставались в Гусиноозёрске заключённые, работавшие на электростанции, в ремонтно-механических мастерских, в проектном отделе. Эти квалификации заменить в короткий срок не удавалось.

Большую радость доставила переброска «кума» Маврина в Джиду. Сильно сожалели отъезду Златина в Москву.

Вскоре по спецнаряду меня отправили в Улан-Удэ.

В УЛАН-УДЭ

И вот опять вагон. На этот раз не «столыпинский», а общий. Вместо конвоира — надзиратель лагерного пункта, без винтовки, но с пистолетом в кобуре. По пути подсаживается народ. На окрики надзирателя: «Сюда нельзя!» не обращают ни малейшего внимания. Деловито вталкивают в купе чемоданы, сундуки, баулы, а в основном — мешки и громадные узлы. Поднимают их на верхние полки, реже рассовывают под них.

На нижних полках сидят уже по четыре-пять человек, проходы вагона забиты людьми, в большинстве своём, женщинами и детьми.

Напротив нас — два бурята. Поближе к полудню развязывают свои мешки, вытаскивают из них какие-то лепёшки, кусок варёного мяса, снимают с полки бидончик с молоком, разливая его в большие глиняные кружки. Начинаю и я свой обед. Жую хлеб с селёдкой, выданные в лагере. Буряты угощают молоком, которого я не только не пробовал, но и не видел уже несколько лет. Пью маленькими глотками, чтобы продлить удовольствие. Бурят, что помоложе, вытаскивает кисет, набивает трубку табаком, закуривает. Предлагает закурить мне и надзирателю. Табак-самосад, крепкий, с примесью какой-то пахучей травы, — говорит, что это цветы багульника.

На вопрос, куда еду — отвечает надзиратель: куда нужно, туда и едем. Как будто вопрос касался нас обоих или вообще был обращён к нему.

Буряты поняв, что разговаривать со мной нельзя, заговорили на своём языке. И всё же, выходя на каком-то полустанке, старший из них, похлопав меня по плечу, сказал: «Так всегда не будет!», а обратившись уже к надзирателю, добавил, укоризненно покачав головой:

— А ты злой, паря. Всем может быть такое! — и немного помолчав, ткнул надзирателя в грудь рукавицей, закончил, — и тебе тоже!

На станцию Улан-Удэ приехали поздно вечером. Надзиратель отвёл меня в тюрьму. В ней я уже был один раз, когда ехал в Бурят-Монголию из Норильска.

Невольно подумалось: наверное, вспомнили, что мой приговор гласит содержание меня в тюрьме со строгой изоляцией все восемь лет.

А утром, к большому моему удивлению, повели в Промышленную колонию № 1. Размещалась она рядом с тюрьмой. Разделял их двойной забор. Высокий, каменный — тюремный и чуть пониже — деревянный, лагерный. Поверх обоих по несколько рядов колючей проволоки.

Между заборами — дорожка в два метра шириной, со вскопанной и заборонованной землёй. Дорожка просматривается часовыми с вышек. Часовые тюрьмы — со своих вышек, а лагерные — со своих. Объединить их обязанности в лице одного часового нельзя — разные ведомства — тюремное и лагерное.

Поместили меня в здании пожарной охраны колонии на втором этаже, в одной из двух комнат. В первой, проходной, стояло десять топчанов, посреди комнаты — люк с деревянным штоком на первый этаж, где стояли две пожарные машины.

Во второй комнате размещены шесть железных кроватей с матрацами, подушками, простынями, одеялами. Возле каждой кровати — тумбочка. В одном из углов, поближе к окну, квадратный стол, над ним — овальное зеркало. В комнате три окна. На подоконниках в горшках — цветы. Светло, чисто, тепло, уютно.

— Располагайся вот на этой койке и спи, — сказал комендант колонии, принявший меня на вахте. — До обеда здесь никого не будет, а в обед придут, познакомишься с соседями.

Спать не хочется. Мучают сомнения. Не ошибка ли? Почему я здесь, в столице республики, в Промколонии? Если смягчение наказания, то почему не объявили? Если действительно смягчение, то какая же теперь у меня статья? Может быть, пересмотрели дело? Может быть, и на волю скоро?

Так провалялся я до обеда, не решив ни одного из поставленных себе вопросов. На вахте зазвонили молотком в рельс.

Первыми в большую комнату ввалились пожарные. Они сегодня были на разгрузке леса из вагонов. Подумалось: как бы они боролись с огнём, если бы в их отсутствие вспыхнул пожар? Вряд ли успели бы добежать с лесобиржи до своих машин.

Вслед за ними подошли: Медведев, в прошлом — художественный руководитель Улан-Удинского государственного театра, а теперь — заключённый сроком на пять лет за «историческую контрреволюцию». Оказывается, в 1919-м году по мобилизации он служил в армии Колчака. Высококультурный, интеллигентный пожилой человек, с седой бородкой, с ясными голубыми и очень молодыми глазами, с обаятельной улыбкой на лице. Он какой-то весь на виду, открытый, грустно-добрый. Мне потом не раз приходилось убеждаться, что его все любили, уважали как человека с большой буквы. Теперь он работал заведующим игрушечной мастерской и в порядке общественной нагрузки — художественным руководителем драматического кружка колонии. Здесь он был единственный человек по 58-й статье. Теперь нас стало двое.

Вслед за Медведевым заходит Николай Пастухов — технический руководитель деревообрабатывающего комбината на воле и технический руководитель столярного цеха в заключении. Первый раз в начале войны он отделался лёгким испугом — пробыл в этой же колонии около года. Сейчас осуждён сроком на десять лет по указу за расхищение государственного достояния. Высокий, стройный, широкий в плечах, с чёрной шевелюрой и густыми, сросшимися на переносице бровями. Его не постригли как участника кружка художественной самодеятельности. Умные глаза, немного плутоватые, смотрят на людей, не прячутся, всё время намного иронически, вопрошающие.

Вместе с Пастуховым заходит Николай Голубцов — инженер по образованию. Оказался тем самым Голубцовым, который не так давно помог нам в деле с поломанным валом. Осуждён по 193-й статье сроком на пять лет. В колонии исполняет обязанности заместителя начальника планово-производственной части, осуществляя связь с внешним миром, так как является бесконвойным. Работа с ним подтвердила предполагаемую мною грамотность его как инженера, настойчивость в любом деле как человека с собственным мнением. К лагерной администрации, в особенности к своему непосредственному начальнику — лейтенанту Серёдкину, относится с. плохо скрываемым высокомерием и презрением. А причиной этому была абсолютная техническая неграмотность Серёдкина и ничегонеделание на своём посту начальника. А Голубцов органически не терпел лодырей, людей, живущих за чужой счёт, а заодно поэтому и лагерных «законников». Он находил что-то общее в спесивости, увлечённости командовать окружающими, нежеланием выслушивать мнение других между Серёдкиным и «законниками». А на самом деле был чутким, прекрасным товарищем, всегда идущим на помощь и выручку попавшему в беду.

Подошёл инженер-строитель Батуров. В колонии он занимает высокий пост — прораб. Со своим начальником Серёдкиным, в противоположность Голубцову, крайне вежлив, до подхалимства. За расхищение строительных материалов на каком то объекте он заработал десять лет по закону от 7-го августа. Маленького роста, с кривыми ногами. Бегающие карие глаза-щёлки. Хитрый, далеко не глупый. Наглый и грубый со своими товарищами, захлёбывающийся от полученной власти. А власть немалая. По его рапорту могут посадить в карцер, могут отправить этапом на лесоповал или на рудники в Джиду, лишить нормального питания, обмундирования первого срока. Да мало ли чего ещё!

Батурова боялись и ненавидели. Он мял подчинённых, льстил начальству, был близок к «оперу», прислуживал, как только мог, надзирателям.

В общем лагере жизнь его давно бы уже была проиграна «законниками» в карты, а вот в промколонии он пока что отделывался лишь «тёмными». После этих случаев он на некоторое время «опускается в массы», заигрывает с «уркачами», но исправиться, стать вновь человеком, уже не может.

Наконец, последний — Бурлаков. Высокий, с заросшей буйной растительностью лицом — коренной сибиряк. В прошлом — ямщик на длинных сибирских трактах. Возил почту, жандармов, чиновников. Жил в трактовом городке Кабанске. Любил до самозабвения лошадей и себя. Не замечал людей вокруг и пресмыкался перед любым начальником, приставом и урядником при царе, начальником лагеря, оперуполномоченным, надзирателем и даже Батуровым — в колонии. Но нужно быть справедливым — он не «капал», людей не обижал пайкой, а размер последней целиком зависел от него. Расправлялся часто собственноручно: бил нерадивых, непослушных. И, несмотря на это, народ на него не жаловался. Рукоприкладство, сочный мат — были более терпимы и приемлемы, чем вежливая передача себе подобных на расправу начальству.

Бурлаков в колонии заведовал конным парком, а в парке было свыше полусотни битюгов-тяжеловозов и до десятка рысаков и скаковых лошадей.

Таким образом, я оказался среди руководящей верхушки колонии. От них узнал, что в колонии всего тысяча двести человек заключённых, все бытовики, за исключением Медведева. Подавляющее большинство были так называемыми «указниками» — лицами, получившими срок пять лет за уход с производства. Немало было воров, грабителей, аферистов, убийц.

В колонии — своя пилорама, механизированный столярный цех, игрушечная мастерская, кузнечно-слесарный цех, портняжная мастерская, конный парк, пожарная команда, барак-клуб, столовая, медчасть, карцер.

После обеда, когда все разошлись, пришёл нарядчик Половинкин. Он ничем не отличался от нарядчиков, виденных мною раньше. Та же «москвичка» вместо бушлата, меховая шапка, полу-галифе и начищенные до блеска сапоги вместо валенок с отворотами.

За зону выходят только расконвоированные возчики с лошадьми, а потому присутствие при этом нарядчика не требуется. С делом хорошо справляются вахтёры и надзиратели. Роль нарядчика в колонии не совсем понятна и сводится она к обслуживанию аппарата колонии по вызовам того или заключённого к тому или иному начальнику в кабинет.

— Будешь механиком колонии — так сказал Лермо! — произнёс Половинкин и тут же продолжил, — а как ты сюда попал? По формуляру тебе ведь сидеть и загорать рядом, в тюрьме, ты же «фашист»!

— А ты спроси у своего «Ярма», как я сюда попал. — Фамилию начальника колонии я переврал умышленно, прикинувшись не расслышавшим. Половинкин расхохотался, несколько раз произнёс: «Лермо-Ярмо!», «Ярмо-Лермо!» и потом уже серьёзно продолжил:

— Даты не обижайся, ведь по формуляру ты — «фашист», не я же это придумал!

— У меня есть фамилия, вы её знаете, и если забудете в следующий раз, вряд ли у нас с вами получится какой-нибудь разговор. Таких, как ты (я опять перешёл на «ты» не без умысла — это в какой-то степени охлаждает чересчур блатных) я видел больше, чем ты таких, как я. За моей спиной уже пятый год разных тюрем и лагерей. Кстати, там уже перестают бросаться этим словом — вместо «фашист» давно уже перешли на «политику», только одни «попугаи» да «кумовья» никак не могут расстаться с этим словом.

— А ты, браг, острый! Смотри, как бы у нас не потупел! Половинкину твои лекции не нужны, ты в этом скоро убедишься!

— Всё может быть. Только знай, «Четвертинкин», — я нарочно переврал его фамилию, — настоящие нарядчики никогда не «пужают» «стреляных», они делают без предупреждения. Ты это знаешь? Где старый механик?

— Отправили в тюрьму, — как ни в чём не бывало отвечает Половинкин. — Хорош был парень, рубаха, не чета тебе, а вот съели, гады! Ты пойди в кузнечно-слесарный, тут рядом, спросишь там электрика Томсона. Он тебе всё покажет и расскажет. По-ли-ти-ка! — повернулся и ушёл.

А я пошёл в кузнечно-слесарный цех.

Посреди цеха — красная печка. Вокруг неё греются десятка полтора людей. На печке ведро — в нём варится картошка. В инструменталке за верстаком две пары режутся в «буру». В кузнице шесть горнов. Около каждого — кузнец, молотобоец и подручный у ручного меха. Куют подковы, оттягивают концы тележных осей. Не работать здесь нельзя и потому, что сидя замёрзнешь и потому, что завтра уходит за сорок километров обоз из тридцати телег и нужно хорошо его подготовить. Попробуй, не сделай ко времени — Лермо душу вымотает, а потом — по этапу на Джиду.

Электрика Томсона на месте не оказалось. Пошёл в столярный цех и натолкнулся там на Пастухова, который помог найти Томсона. Последний оказался совсем молодым парнем, до колонии работал на железной дороге. За уход с производства (он пять дней ездил по деревням в поисках картошки в обмен на тряпьё) получил по указу пять лет. Кстати, в этой же колонии и его родная сестра Тамара, тоже с «пятёркой». Работает в швейной мастерской.

Томсон числился старшим электриком колонии. Ни младших, ни рядовых электриков в подчинен и и у него не было. А в обязанности его входило следить и исправлять повреждения осветительной сети цехов, бараков, кон торы, вахты и вообще всей зоны. Следить за пусковой аппаратурой, рубильниками и выключателями, электромоторами станков, вплоть до перемотки сгоревших моторов. Работы было много и, безусловно, требовать от одного человека безукоризненного ведения такого большого хозяйства было бесполезно.

Взяв на вооружение лозунги, что всего всё равно не переделаешь и «от работы кони дохнут», Томсон занимался своими делами — мастерил зажигалки, портсигары, мундштуки. А когда получал непосредственно от Лермо какое-либо задание — выполнял свои прямые обязанности. А задания сводились в основном к тому, чтобы осветить тот или иной участок колонии и чтобы было светло на конном дворе.

Чувствовалось, что оставление этого участка безнадзорным приведёт к полному развалу производства и неминуемой остановке его. Это точку зрения без особого сопротивления поддержал и сам Томсон.

— Ты, товарищ начальник, не шебаршись, поживёшь — сам увидишь, что сделать тут уже ничего нельзя, всё ломается, станки то и дело останавливаются, материалов для ремонта нет никаких, инструмента тоже. Ну и пусть всё идёт прахом. Срок-то идёт; работает или стоит столярка, а срок идёт и идёт. Так говорю или нет?

С чего же начать? И, самое главное, с кем начинать? С Томсоном или с теми, кто играл в «буру»?

Осмотр оборудования привёл в удручающее состояние. Всюду грязь, подшипники греются, тексропные ремни не в комплекте, слесаря отвёртывают и завёртывают гайки зубилом и молотком, в противнях с опилками смазка, часть станков вообще стоит в ожидании ремонта. А цех работает на оборону — изготавливает ящики для мини корзины для авиабомб. Немного делают мебели, а из отходов — детские игрушки. Пиломатериалы от пилорамы поступают в сушильные печи, а оттуда в мастерские. С лесоматериалом частые перебои. Частично его получают вагонами, а большую часть привозят своим конным обозом с лесных делянок, отстоящих от Улан-Удэ на пятьдесят-семьдесят километров.

Из разговора с Пастуховым и Медведевым понял, что недовыполнение плана по изготовлению минных ящиков и корзин грозит большими неприятностями лагерному начальству. На паровозоремонтном заводе скопилось несколько тысяч готовых мин, а отгружать их на фронт не в чем. Военпред грозит отдать виновных под суд. Лермо рвёт и мечет, заставляет работать по двенадцать часов в сутки, без выходных дней, лишает пайка, сажает в карцер, лишает передач и свиданий. В общем, взято на вооружение всё, кроме основного и самого важного — мобилизации людей человеческим отношением и пониманием того, что машина тоже требует к себе внимания и чуткого отношения. Человека можно пугать, наказывать, требовать от него невозможного, наконец, человека легко заменить, в особенности в лагерных условиях, где не требуется согласия самого этого человека. Это Лермо хорошо знает, а вот что машину не запугаешь, что она и в лагерях требует хорошего ухода за собой — питания, отдыха для профилактики и ремонта, смены ношенных деталей — это для него остаётся дремучим лесом!

Пока работали без плана, без задания, лишь бы были заняты люди — всё шло хорошо, а вот почему сейчас стало плохо — ему пока непонятно. Единственным объяснением, которого придерживается сам Лермо, а также оперуполномоченный, является предположение массового саботажа и вредительства. Стоит только выявить, кто это возглавляет — и дело пойдёт как по маслу. Как их переломить, как им доказать, что коллектив, это прежде всего, организация, сила, а человеческое стадо — это только стадо, которое их усилиями как бочка, стянутая обручами. Если органического сцепления нет, а есть только обручи, одетые для создания привычки к подчинению и животного страха, то в критический момент всё может полететь к дьяволу — и тогда уже стадо покажет себя стадом. Так сейчас и получилось в колонии. Вместо коллектива, спаянного взаимным уважением, какой-то целью — волею начальников превратилось в стадо, которому чужды интересы коллектива. Лишь бы шёл срок! А он, конечно же, идёт и будет идти при всех условиях!

Так с чего же начать? День уже прошёл. Лермо не вызывал, не вызывал и Серёдкин.

Медведев говорит, что так же было и с ним. Нарядчик объявил о его назначении, а Лермо и Серёдкин вспомнили о нём тогда, когда он сделал деревянный заводной автомобиль — детскую игрушку, которая нашла большой спрос в торговой сети города и республики. В этот момент он узнал Лермо и как человека неглупого и даже поддающегося некоторой обработке.

На другой день созвал дежурных слесарей, рабочих слесарного цеха, кузнецов и молотобойцев. Представился им, если так можно выразиться.

— Ясам — слесарь, помощник паровозного машиниста по воле, инженер-механик, работал на чалы i и ком цеха и заместителем главного инженера отдела капитального строительства на московском заводе, а в лагерях — помощником механика обогатительной фабрики, механиком рудоуправления, начальником ремонтного завода. Люблю работать сам, уважаю тех, кто работает, ненавижу лодырей. Но «стучать» не буду. Кто не хочет работать — пусть не работает, но и не путается под ногами, не мешает другим.

Вряд ли такая самореклама произвела нужное мне сейчас впечатление, но всё же игравшие в «буру» бросили карты и подошли к печке. Скорее всего, их заинтересовал не я и не моя «речуга», а подоспевшая в ведре картошка. Но не в этом суть. ПОДОШЁЛ К НИМ НЕ Я, А ОНИ. Вот это уже что-то да значит.

Явно намеренно и, как бы не замечая меня, один из них — Яшка Звон — толкнул меня плечом и занял место, на котором ещё секунду назад стоял я. Бесцеремонность и наглость Яшки «подзавела» меня.

— Ты что, сильно блатной? А чего же ты спрятал рога? («Рогатиками» в лагерях «блатные» называли «фраеров», то есть людей, чуждых блатному миру. К ним относились в равной степени как вся «политика» — осуждённые по 58-й статье, так и лица, попавшие в лагерь по различным «бытовым» статьям впервые, лица, совершившие то или иное преступление, не связанное с систематическим воровством, грабежом, убийством, аферой — то есть рецидивисты.)

На какое-то мгновение моя фраза произвела на Яшку освежающее впечатление. Моё счастье, что я наткнулся на не настоящего «законника». В этом случае реакция была бы мгновенной и начатый мной разговор был бы не законченным, пришлось бы всем участникам «толковища» нести меня в санчасть.

Яшка на мгновение растерялся. Не сознавая, а как бы всей кожей я это почувствовал, а потому следующий его шаг был для меня не столь уж неожиданным. Он вытянул руку, приблизил растопыренные указательный и средний пальцы к моим глазам. Дело принимало явно трагическую форму. Стоит отдёрнуть голову — значит, признать себя побеждённым и его полное преимущество; не отдёрнуть голову — он может ткнуть в глаза и отдёрнешь от боли.

Все столпились вокруг плотным кольцом и молча, как будто совсем безучастно, а на самом деле с жадностью, ожидали конца «поединка». На чьей они были стороне — сказать очень трудно. Апеллировать не к кому, ждать помощи, по меньшей мере, бесполезно. Нужно выкручиваться самому.

— А ну-ка, сука, убери руку!

Взмахом руки отбил его руку в сторону и, не дав ему опомниться, спокойно продолжал:

— А я тебе привёз от кореша привет. Колька просил сказать всем, что «кидаться» (играть в карты) тебе «заказано», а ты, как видно, об этом забыл.

В том, что ему «заказано» «кидаться», я не был уверен, но в памяти остался разговор между «законниками» Гусиного озера, которые называли имя Яшки-цыгана. Был ли «мой» Яшка именно тем, о котором я слышал — не знаю, но лицом он сильно-таки смахивал на цыгана.

— Где ты видел его? — как ни в чём не бывало спросил Яшка.

— На Гусином, — не без торжества, но и не подчёркивая только что происшедшего, ответил я.

— Лады, давай пять! — протягивая вялую руку, сказал Яшка.

Руку я ему пожал — никуда не денешься.

Все, как мне показалось, остались довольны. Очевидно, Яшка здесь явно пересаливал даже в самом узком кругу, и разоблачение его облегчало положение остальных, претендующих на место вожака, и в какой-то степени подымало их шансы.

Получилось неплохо, даже сверх ожидания. Оказалось, что быть в курсе «внутренних» дел жулья весьма полезно. Это помогло нам в Иркутске, это помогло мне здесь.

— Садись, товарищ начальник, будем картошку жрать!

— Картошку, так картошку, — ответил я.

Ведро картошки исчезло в течение нескольких минут. Ели все, следя, чтобы досталось поровну.

— Ну, чем занимаемся, кроме картошки?

— Да так, чем придётся. Разгружаем из «пульманов» лес, нарезаем болты, гайки, делаем зажигалки, портсигары. Как-то вот недели две делали оградку на могилу какого-то опера, всем бы им подохнуть, падлам, точим пилы для пилорамы, делаем гвозди для столярки, да и картошку не забываем.

— С завтрашнего дня будете получать задание на каждого. Вот Хрунков будет вашим мастером; что скажет делать — значит, — сказал я. — Кто не хочет или не может здесь работать — скажите; сейчас, не отходя от кассы. Помогу перейти в другое место и без обиды.

— А мы и не отказываемся, только без б…а. Кончу, что сказал сделать — и не трожь меня больше, — сказал Яшка. Его поддержали довольно дружно и остальные.

— А сегодня, товарищ Хрунков, хорошенько убрать мастерскую, все верстаки, протереть станки, всё лишнее выбросить. Подыщи постоянного уборщика — может быть, кто-нибудь сам захочет. Не найдётся желающего — составь список дежурных по два человека на каждый день. Договорились?! А сейчас двое — ты, Яков и ещё кто-нибудь один, сам выбери кого, — айда в столярный цех, дело есть. Товарищ Хрунков, через два часа, после уборки, приходи со всеми, кроме кузнецов, к нам.

В столярке сняли с фундаментных болтов четырёхсторонний рейсмус, который, по словам Томсона, стоит уже полмесяца.

— Не работает, барахлит.

Причин более ясных и вразумительных добиться я от него не смог.

— Барахлит, не тянет мотор, плохо строгает, ведёт доску в сторону.

Не обошлось без стычки с Яшкой. В руках у него гаечный ключ с разработанным зёвом, провёртывается. Он его отбрасывает в сторону, хватает зубило и молоток. Зубилом отвёртывать не даю. Посылаю в кузницу — подогнать ключ по гайке. Зарабатываю в ответ на это:

— Во, гад, фашистская морда, права качает!

Но идёт. И к моему удивлению, быстро возвращается с новым ключом.

Ломиками сорвали рейсмус с болтов, поставили на деревянные катки. Хрунков привёл людей. Подтащили рейсмус к мастерской, с трудом протиснули в дверь-ворота. К вечеру разобрали до последнего винтика. На другой день промывали, протирали, ковали новые детали взамен изношенных, нарезали новые болты, гайки, втулки, точили недостающие маслёнки, заправляли фрезы, очищали от ржавчины столы. Сменили шарикоподшипники, перешили ремни.

Изготовили и собрали деревянный стенд. Установили на нём рейсмус. Опробовали вхолостую. Принесли из столярки доски. Пригласили Пастухова. Запустили под нагрузкой. Работает хорошо, доски выходят гладкими и чистыми.

— Вы меня выручили. Ведь этот станок сделает погоду в заготовительном отделении. А почему он у нас «барахлил»?

— Не барахлил, дядя Коля! — я его называл так, как называли его заключённые девушки, работавшие в столярке. — Машина требует вежливого обращения. С ней нужно разговаривать на «Вы». Так меня учил старый рабочий-токарь завода «Бромлей» в Москве Пётр Фёдорович Степанов, свыше десяти лет работавший директором завода «Серп и Молот».

Рейсмус водворили на старое место. Вся мастерская была довольна. Работа, принесшая хорошие результаты, как бы возвысила их над другими. Отношение ко мне потеплело, ледок начал таять.

На другой день вызывает к себе Дерм о.

— Что-то спешит Лермо, — говорит Медведев. — Сегодня познакомитесь с оригинальным человеком. Не юлите перед ним — не терпит этого. Не молчите, если что не по-вашему, конечно, только в пределах разумного. Не обращайте внимания на грубости. Требуйте, что вам нужно для работы. Долбите методично и настойчиво, но без ультиматумов, срывов и патетики. Не вздумайте пугать отказом от работы. Он очень тяжёлый человек, но работать с ним можно. Любит учить, наставлять, но не «дакайте» и не благодарите его, он слишком тонок и чувствителен, чтобы легко распознать ложь и притворство. Да что вам рассказывать, ещё натерпитесь и насмотритесь сами, как говорят, даже через край.

Маленький кабинет. Вдоль стен — стулья, хорошие стулья — изделия столярного цеха, маленький письменный стол, тоже местного изготовления. На стенах — фотографии лошадей — много фотографий, грамоты, аттестаты. На тумбочке — призы. За столом — человек лет пятидесяти, может, даже ближе к шестидесяти. Пожалуй, последнее правильнее. Он ещё до революции был ямщиком, а ямщик, возивший почту в Сибири был, конечно, не мальчиком. Гладкий зачёс на пробор светлых с проседью волос, хитрые с вечным прищуром глаза, выдающиеся скулы, говорящие о присутствии монгольской крови в жилах, хрящеватый большой нос. На носу очки в железной оправе. Защитного цвета гимнастёрка, тёмно-синие галифе, фетровые сапоги. Никаких знаков отличия. Несколько позже ему присвоили звание старшины, но погонов он так и не надел. А подчинёнными у него были офицеры. Оперуполномоченный — старший лейтенант, начальник ППЧ Серёдкин — лейтенант, начальник УРЧ и санчасти — тоже лейтенанты, только начальник КВЧ Ведерникова Клавдия Григорьевна была так же, как и он, старшиной.

— По вашему распоряжению заключённый Сагайдак явился.

— Садись!

Прошло несколько минут. Лермо читает какие-то бумаги, что-то подписывает. Несколько раз в упор рассматривает меня, щуря белёсые глаза. При каждом взгляде снимает и протирает носовым платком очки. Отвечаю тем же — пристально рассматриваю своего начальника. Глаза не отвожу, когда он взглядывает на меня.

— Почему не работает пилорама?

— Я не знаю, гражданин начальник, туда не заглядывал, был занят другим.

— Я спрашиваю, почему стоит пилорама?

Я молчу, считая, что ответ дал вполне исчерпывающий.

— Я тебя спрашиваю или дверь? Что ж я, по-твоему, должен знать, почему она не работает? Может, прикажешь ещё и докладывать тебе об этом? Почему был занят другими делами? Кого спрашивал? Анархию разводить приехал?

— Гражданин начальник, я же вам ответил, что не знаю. Разрешите сходить на пилораму — быстро узнаю, в чём дело, приду и доложу!

— А я и без тебя знаю — опять гады подплавили шатунный подшипник. И чем ты только занимаешься, а ещё инженер… механик!

— Всё своё внимание, гражданин начальник, я уделил сейчас столярному цеху — там стоят станки, заготовительное отделение не успевает за сборкой. Нужно в первую очередь привести в порядок оборудование с толярного цеха. Это решение я принял после того, как убедился, что наличных пиломатериалов хватит минимум на десять дней хорошей работы, да кубов пятнадцать, а то и все двадцать — в сушильных камерах, если мне не соврали. Приведу в порядок цех, а потом сяду верхом на пилораму и не слезу с неё, пока не будет работать как хорошие часы.

Выслушал меня Лермо не прерывая, но, как показалось, мой ответ и программа на ближайшее время ему понравились. Этого спрятать ему от меня не удалось, хотя он и попытался замаскироваться.

— А кто это давал тебе право принимать решения, ты что, забыл, где ты находишься? Ты кто такой?

— Я?.. По заявлению нарядчика Половинкина — я механик Промколонии, а механик, наверное, обязан принимать решения в отношении всего оборудования.

После моего ответа Лермо переменился и как будто забыл о только что происшедшем достаточно неприятном разговоре.

— А что нужно для того, чтобы делать ежесуточную норму ящиков и корзин?

— В данную минуту затрудняюсь сказать. Ещё не успел всё понять и не смог полностью ознакомиться с производством, но некоторые соображения могу высказать и сейчас. Если гражданин начальник разрешит.

— А зачем же я тебя вызвал, чтобы посмотреть на тебя, какой ты есть? Очень ты мне нужен! Если разрешит… Ему нужно разрешение! Конечно, разрешаю! Не только разрешаю, но и требую, всю душу вымотаю! Говори всё, что думаешь!

— Когда мы отремонтировали четырёхсторонний рейсмус, Пастухов спросил меня, почему тот «барахлил», не работал. Я ему ответил, что машина любит, чтобы за ней ухаживали, ублажали её, чтобы обращались с ней на «Вы», тогда она не будет барахлить, а чтобы ухаживать за машиной и ублажать её, нужно регулярно осматривать её, ремонтировать, менять масло-смазку, менять изношенные детали. Прежде всего нужен хороший хозяин, инструмент, шарикоподшипники, баббит, бронза. Если этого не будет, вряд ли самый хороший инженер сможет гарантировать её хорошую и бесперебойную работу.

— Ну и ну! Так, значит, нужен хороший конюх, ветинар (так и сказал — ветинар). Овёс… Сено… Это ты ловко придумал! — он хрипло захохотал, вынул платок, протёр глаза. — А как думаешь, на ПВРЗ найдётся то, что тебе нужно?

— Полагаю, что на таком заводе можно достать всё, только дадут ли — вот в чём вопрос.

— Завтра с Серёдки ним поедешь на завод и всё, что только нужно, привезёшь. Только нужно уговорить Веллера. Ты уж возьми это на себя. Вы — инженеры — легче сумеете договориться. Серёдкин всё напутает.

Прав был Голубцов, когда характеризовал мне своего начальника как бездаря, — подумалось мне.

— Завтра ехать рано. Я ещё не определил полной потребности и всего перечня необходимого. Вот через неделю, дней через десять — всё станет более-менее известно.

— Напиши, что нужно уже сегодня и передай Голубцову — достанем, а на ПВРЗ поедете через неделю. Иди, ты свободен!

А вдогонку всё же добавил:

— А пилорамой всё же займись теперь же. Сто кубов бруса и досок нужно для постройки пионерлагеря. Понял? Или повторить?

…Через полмесяца мы с Серёдкиным были на ПВРЗ. Достали свёрла, метчики, лерки, шарикоподшипники, олово, припой, краски, солидол, машинное масло, чугунные заготовки, железную полосу, уголок, победитовые пластинки, наждачные камни, десять электромоторов разных мощностей, дисковые и ленточные пилы и много другого, что может быть необходимо механику.

Веллеру доказывать ничего не пришлось. Он посмотрел список, наложил резолюцию. Попросил передать Лермо, что в скором времени будет гостем Промколонии — есть большой разговор.

За десять дней перебрали всё оборудование. Работали в две смены. Дисковые и ленточные пилы, фрезерные станки, рейсмусы, долбёжные, шпунтовые станки уже не представляли для меня никакой загадки. Уже через месяц заготовительное отделение стало опережать сборку. На всех операциях образовались запасы. План по корзинам и ящикам увеличили. Изготовили различные стенды для сборки отдельных узлов. Сборку минных ящиков организовали потоком. Теперь уже всю продукцию для военпреда Ваня Мельников и Милованов красили в маскировочный цвет.

Прошло ещё два месяца. Забылись простои оборудования и людей. Опасения срыва плана подачи на ПВРЗ ящиков и корзин исчезли.

Штат слесарно-кузнечного цеха пополнился этапом из Гусиноозёрска. К большой моей радости в числе полутораста человек приехали Трубник, Миллер, Кошелев, Овсянников, Оберландер, Энтальцев, кузнецы Васильев и Шелепов. Их места в Гусиноозёрске заняли бывшие власовцы. Только поэтому была удовлетворена заявка Промколонии на специалистов.

— Идёт Лермо, Лермо идёт, — разносилось по мастерской. Выхожу из инструменталки (в ней помещалась и моя контора).

Действительно, идёт Лермо, да не один, а с генералом Веллером. С ними шагают Серёдкин и с тарший надзиратель старшина Борисенко.

— Показывай всё, что у тебя есть!

К нам Лермо не заходил со дня моего приезда ни разу. Обход свой, как правило, он начинал с конюшен конного двора. Ему выводили лошадей, он, любуясь, гладил их бока, перебирал в руках гриву, подымал у любимого рысака Сокола ногу, осматривал подковы и копыта. Со всех лошадей по графику снимались подковы и лошади отдыхали в стойлах. Забота о лошадях у Лермо доходила до абсурда. Он часто приносил из дома куриные яйца и давал их своим любимцам, в особенности в весеннюю пору. Если бы Лермо смог хотя бы сотую долю своих забот о лошадях перенести на заключённых, последние чувствовали бы себя, как в хорошем доме отдыха или санатории.

После осмотра лошадей он отправился на пилораму, а потом в столярку. Заканчивал он свой обход в швейной мастерской, работавшей по пошиву белья и телогреек по заказу военпреда.

Показывать Веллеру в цехе, по существу, было нечего. Окинув взглядом с места всю мастерскую, Веллер заинтересовался самодельным гвоздильным станком. Подойдя к нему, спросил, сколько килограммов делаем на нём за смену. Заинтересовался партией топоров у наждачного точила, спросил, из какой стали делаем. И когда узнал, что из головки железнодорожного рельса, попросил показать кузницу.

В кузнице командовал Хрунков. С приездом гусиноозёрцев и получения большого заказа военпреда на тяжёлые поковки, его пришлось поставить у горна кузнецом, сделав одновременно бригадиром кузницы.

Четыре горна освещали тёмное, прокопчённое и довольно тесное здание. Ковали подковы, тележные оси и топоры. Жарко. Дневная смена самая сильная. Тон задавали виртуозы своего дела — Костя Васильев, Хрунков, Назаров. Без договоров, без традиционной воспитательной работы, эти люди показывали высокие образцы качества, количества и, я бы сказал не преувеличивая, художественности изделий. Красивые по форме топоры Хрункова и Васильева по весу были как один, подковы Назарова выходили как из-под штампа, а оси поволжского немца Краузе не требовали механической обработки шеек.

Веллер долго наблюдал работу, вертел в руках изделия, любовался ими.

— Работают хорошо, слаженно. Многим моим кузнецам можно было бы поучиться у них. А вот о людях, товарищ Лермо, а, впрочем, поговорим об этом позже. Пойдёмте. Если не возражаете, пусть пройдёт с нами и ваш механик.

В кабинете у Лермо состоялся неожиданный для меня разговор, да и начался он довольно странно.

— Не жалеете, товарищ механик, людей. Неужели нельзя поставить дутьевой вентилятор и устроит], эффективный отсос? И людям легче — спасибо бы сказали, и работа шла бы спорее. Что вы на это скажете? Я вам задаю этот вопрос, ведь механик-то вы, а не Лермо!

— А вы поможете, гражданин начальник?

— Да, помогу, если договорюсь с товарищем Лермо об одном деле. Из-за этого-то я к вам и приехал!

— А ты, товарищ Веллер, договаривайся с ним, с «товарищем механиком», а я послушаю, при сем поприсутствую!

— Не обижайся, старина! Я знаю, с кем и о чём говорить. С ним об одном, а с тобой — о другом.

Веллер раскрыл портфель, достал папку, протянул её мне со словами:

— Вот вы пока ознакомьтесь с этим, а мы с товарищем Лермо кое о чём поговорим.

В папке оказались чертежи деталей паровоза: подвески, серьги, кронштейны, лестницы, поручни, рычаги — всего около пятидесяти наименований. Пахнуло чем-то далёким, родным и знакомым. Будучи слесарем паровозного депо в 1917-1922-м годах, эти детали побывали в моих руках неоднократно: вначале чистил их, протирал, будучи обтирщиком паровозов, а потом отвёртывал их, менял, ремонтировал.

Рассматривая чертежи, прислушивался к разговору. А разговор был о том, что паровозо-ремонтному заводу дано задание перестроиться на выпуск новых паровозов, пока что в количестве пятидесяти штук. Рабочих нет. Изделия трудоёмкие, в основном ручного изготовления. Промколония в силах справиться с этим делом — люди есть и достаточно квалифицированные.

— Ну как, товарищ Лермо, договорились?

— Договориться-то договорились, а Сагайдака всё же спросим!

— Стоит ли? — смеясь, спросил Веллер. — Ты же только что был против моего разговора с ним!

— Справимся? — обратился ко мне Лермо.

— При наличии токарного станка «ДИП-200», сверлильного станка, двух вентиляторов с моторами, механической ножовки, полного набора инструментов, металла, трёхсменной работы — справимся.

— Вот видишь, товарищ Лермо, пока мы с тобой договаривались, механик твой уже прикидывал, что ему нужно. А, к слову сказать, ведь не загнул, не переборщил. Конечно, поможем, всё, что потребуется, отпустим. Ну, кажется, теперь всё, договорились не только в принципе, но и подетально. Чертежи оставляю у вас. Полагаю, что десять дней будет достаточно для составления калькуляций стоимости деталей, суммы всего договора и его текста, составления перечня необходимого оборудования, металла.

Через неделю уже устанавливали оборудование, а ещё через одну — начали выполнять заказ.

Завод прислал своего приёмщика изделий.

Готовили шаблон, приспособления для фасонного гнутья, губки, копиры. Работаем в три смены. Люди стали зарабатывать не только на одну махорку, появились и папиросы. Но не в одних деньгах было дело и даже в меньшей степени в них. За пятьдесят-сто рублей, зарабатываемых кузнецами в месяц, можно было приобрести самое большее, три килограмма хлеба. Повторяю, не в деньгах было дело, а в том, что мы можем чем-то помочь нашей Родине. На фронт не пускают — в услугах «врагов народа» не нуждаются. А на поверку выходит, что и «враги народа» нужны.

Да, мы нужны! И сознание этого воодушевляло нас, отвлекало от большого личного горя и ощущения бесправия. Быть участником создания новых паровозов — задача почётная, и мы это хорошо понимали.

ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ

Километрах в тридцати от Улан-Удэ, в густом сосновом бору, на берегу небольшой речки — притока Уды, Промколонии поручили постройку пионерских лагерей для работников НКВД.

Без малого двести человек плотников, землекопов, печников, штукатуров перебросили из колонии в лес. Поставили палатки, установили походные кухни, огородили зону постройки. На столбах, врытых в землю на расстоянии пяти метров друг от друга, натянули в одну нитку колючую проволоку.

Пионерлагерь решено было строить на широкую ногу. Двухэтажные рубленные из бруса дома, с железной кровлей, голландским отоплением. Тёплые душевые, спальни, кинозал, библиотека, столовая, спортивный зал, громадный вестибюль, террасы, балконы. Внутренняя отделка из полированной лиственницы. Настоящий дворец!

На участке — цветники, клумбы, спортплощадки, кегельбан, городки. На берегу речки — пляж с тентами, лежаками, лодочная станция. Насосная от бензинового движка с подачей воды на кухню, в душевые, прачечную.

Устройство водопровода и электроосвещения возложили на механиков.

Начали рубить лес, корчевать пни, готовить площадку под строительство. Занялись устройством плотины.

В самой колонии начали пилить брус, доски, делать мебель.

Строительство возложено было на Батурова, художественное оформление — на Медведева, мебель и внутренняя отделка зданий — на Пастухова, водопровод, освещение — на Голубцова и меня.

В сопровождении надзирателя Гороховского выехали на место. Голубцов подал мысль поставить за плотиной гидравлическую турбину. Идея понравилась нам, а ещё больше — начальнику лагерей Буря г-Монголии Гаськову.

Да, идея действительно заманчивая, но до её осуществления был чрезвычайно далеко, потому что даже сам автор её — Голубцов — имел очень смутное представление в этой специфической области техники. Создать лопастной двигатель, который преобразовывал бы энергию воды в механическую энергию вращающегося вала, оказалось не таким простым, как рисовало первоначально наше воображение.

Воду нужно было пропустить через направляющий (сопловый) аппарат и подать на рабочие лопатки ротора (на лопасти рабочего колеса). Значит, нужно было в первую очередь работать над созданием рабочих чертежей направляющего аппарата и рабочего колеса.

Голубцов притащил всё, что только мог достать в библиотеках Улан-Удэ.

Много ночей мы провели с ним над расчётами и изготовлением чертежей. Ещё больше времени ушло на подыскивание материалов.

Изготовление поручили слесарям Овсянникову, Трубнику, Миллеру и токарю Оберландеру. Кроили, гнули, клепали, точили, собирали, разбирали и снова собирали.

Сколько мастерства, ловкости, я бы сказал — виртуозности вложили в это дело бесправные, глубоко обиженные люди. Они вкладывали в каждую деталь свою душу, сердце, опыт; гордились, любовались творением своих рук.

Вот уж о ком можно сказать без прикрас, что жизнь свою без труда они не мыслили. И не из-за куска хлеба, не потому, что это долг, а потому, что без работы тоскливо, томительно жить. И не потому, что работа была для них единственным средством отгородиться от окружающей мерзости, забыть своё бесправие. И не потому только, что это было их естественной физиологической потребностью. Нет, не только это! Тысячи и тысячи таких же, как и они, подсознательно, без всякого анализа, не мыслили своего существования без непрерывного вызова стихийным силам природы, без борьбы и без побед над этими силами.

Это были люди, действительно возвеличивающие гордое имя ЧЕЛОВЕКА-ТВОРЦА!

И вот красавица — гидравлическая турбина — «турбинка», как мы её называли, готова. Она поблёскивает алюминиевым корпусом, её хочется погладить, согреть теплом своих рук. И её таки гладили, ласкали, согревали. В ней наш труд, ум, знания, жизненный опыт сплочённого и дружного коллектива. С ней жалко расставаться.

Выехали в пионерлагерь. Строительство дома, подсобных помещений закончено, приступили уже к отделочным работам. Палатки вынесли за пределы территории лагеря. Вместо столбиков с проволокой установлена на цементных основаниях красивая металлическая решётка, выкрашенная алюминиевой краской. Решётка тянется до проточного пруда, образованного плотиной. Сооружены главные ворота с постоянной резной надписью: «Добро пожаловать!» и тремя шпилями, на которых со дня открытия будут развеваться подсвеченные снизу красные полотнища флагов.

Вокруг палаток — никакого забора — просто забиты колышки с красными флажками — обычная лагерная «запретка». Три надзирателя (ТОЛЬКО ТРИ!!!) на двести человек заключённых. Казарма этого караула в деревянном сарае, метрах в пятидесяти от запретки.

Так и живут. Утром и вечером — поверка. Работают от зари до темна. За всё время ни одного человека не возвратили в лагерь за какую-либо провинность. Или надзиратели были покладистые или, в самом деле, нарушений не было. Скорее всё же — последнее.

Кормили хорошо, разрешали ловить рыбу, собирать первые ягоды и грибы, для чего ежедневно выделяли группы людей человек по десять-пятнадцать. У походных кухонь орудуют девчата. Живут они в отдельных палатках. За нравственностью наблюдает женщина-надзиратель, жена коменданта Промколонии. Вполне естественно, что уследить и предотвратить связи мужчин с женщинами в созданных условиях было весьма проблематично.

И не удивительно, что с частью женщин Промколонии пришлось вскоре расстаться — они были этапированы в колонии для матерей.

Турбину установили. Подсоединили генератор. Опробовали. Крутится, даёт ток. Устанавливаем столбы, натягиваем провода, делаем разводку по всему дому, подсобным помещениям, иллюминируем ворота. В лагере есть электрический свет!

Отделочные работы ведутся и днём и ночью. Настелили паркет, и он заиграл как мозаика. Лиственница исключительна по своей красоте.

Стали подвозить столы, стулья, шкафы, вешалки из столярного цеха, железные кровати, дверные ручки — из слесарного. Портняжная мастерская полностью переключена на пошив наволочек, простынь, оконных занавесок, портьер для дверей.

Завтра открытие лагеря. Хотелось бы хоть одним глазком посмотреть на всё, что сделано нашими руками. Увидеть детей, их матерей, узнать, нравится ли им. Ведь это самая важная оценка. А человек, даже самый скромный, не лишён присущей всем некоторой гордости за сделанное им.

— А ведь это сделали мы, это сделал я! — и если даже не скажет вслух, то уж непременно подумает.

Это не хвастовство, не бахвальство — это выражение своего достоинства и необходимости для общества. Для людей.

Вечером Половинкин сообщает:

— Завтра поедете в пионерлагерь. Разрешено надеть не лагерную одежду!

Батуров, Пастухов, Медведев, Хрунков, Гителис, Голубцов оделись как на банкет, даже галстуки нацепили. Им это легко было сделать — они все жители Улан-Удэ. Мне, Трубнику, Овсянникову, Кошелеву и Оберландеру выдали по этому случаю брюки и гимнастёрки первого срока и кирзовые сапоги. Всего нас набралось со столярами, слесарями, портнихами, человек за тридцать. Среди нас баянист, инструктор КВЧ. Сопровождает только один надзиратель, да и тот сидит в кабине шофёра и без винтовки.

В пионерлагерь прибыли часов в десять утра.

В лесу установлены четыре длинных самодельных стола, человек на пятьдесят каждый, такой же стол установлен метрах в семи-десяти от торцов первых четырёх — поперёк последних. Все столы накрыты простынями. На столах, в бутылках и кружках — цветы, еловые ветки. Невдалеке — походная кухня.

Появляются Гаськов, Лермо, Ведерникова, Круглова, Серёдкин, начальница медчасти Ревунова. Все в военной форме, с медалями. С ними несколько человек в штатском.

Приглашают всех за столы. Батурова, Пастухова, Голубцова и даже меня с Медведевым сажают рядом с. собой.

— Мы собрали вас по случаю окончания работ, — так начал «митинг-банкет» начальник лагерей Бурят-Монголии Гаськов. — Лагерная администрация выносит вам благодарность. Наверное, и дети, для которых всё это построено, также останутся довольными. Ведь правда, получилось совсем неплохо? Все вы работали хорошо, с выдумкой, с огоньком. Мы решили всем, принимавшим участие в строительстве, выдать денежное вознаграждение, разрешить свидания с родными вместо одного — два раза в месяц, будут практиковаться отпуска к родным в праздники до трёх суток. Довольны?!

— Спасибо, спасибо, — раздалось в ответ.

Нельзя сказать, что этот «подарок» был чем-то исключительным и характеризовал особую либеральность лагерной администрации. В правилах содержания заключённых в промколониях всё это было предусмотрено и оговорено, но далеко не всегда выполнялось. Но об этом сейчас как-то не хотелось никому думать, а нам, «врагам народа», на которых эти «блага» вообще не распространялись, тем паче. Неожиданность всего творящегося отодвинула куда-то на задний план ежедневную боль и горе. Никому не хотелось теребить незаживающие раны.

Поднимается Лермо. Все ожидают, что скажет он, постоянный начальник, от которого доброго слова никто никогда не слыхал, для которого лошадь была дороже и выше любого из нас.

— А ну-ка, Пастухов, бери баян. Нашу, сибирскую споём! — и тут же запевает «По диким степям Забайкалья…». Песню многоголосо подхватывают все. Лермо поёт и дирижирует. Его голос с разбойничьими нотками покрывает все остальные голоса. И откуда такая сила? Как будто и сам невелик, и грудь, каку воробья, а голос — что твоя иерихонская труба. С таким голосом не страшно ехать с почтой по сибирскому тракту. Кони вихрем взовьются и спасут от беды.

Пели ещё «Славное море, священный Байкал», «Ревела буря, дождь шумел»…

Песни рвались в поднебесье. Верхушки сосен, как бы в такт песне, качались в лучах яркого солнца. И солнце прорывало шапку деревьев, с любопытством заглядывало на поляну, играя лучами на траве, цветах, столах, людях. И, наверное, удивлялось.

Начинался обед. Двести пол-литровых кружек наполнены пивом. Обед длится долго. А после обеда из бочек пьём холодный квас, кто сколько хочет и сколько сможет. Баяны играют плясовую. Многие пляшут. Пляшут девчата, освободившиеся от кухни. Сегодня Лермо их не замечает, не замечает даже, что они вместе с «мужиками», не в отдельном бараке с решётками на окнах, а здесь, на поляне, в лесу. Сегодня он тоже пляшет, да как лихо! А ведь ему под шестьдесят!

Ровно в три часа подъезжают грузовые машины. Всех заключённых везут «до хаты». Прощайте лес, цветы, солнце и щебет птиц — уже через полтора-два часа — провонявший барак, надзиратель, подъём, отбой — займут прежнее место в нашей жизни. А «вчера» будет казаться сном и часто будешь ловить себя на мысли, а было ли это «вчера», не мечта ли это?

Пастухова, меня, Батурова, Медведева, Голубцова, инструктора КВЧ с аккордеоном и киномеханика Милованова не повезли, оставили в пионерлагере. Это по указанию самого Гаськова. В знак ли признательности, а может, хмель ударил в голову. А может, просто бахвалился — посмотрите, мол, что может Гаськов!

Нам приказано вернуться в лагерь не позднее двенадцати ночи, самостоятельно, без конвоя. Странно и совсем не понятно поведение нашей администрации. Опять и опять задаём себе вопрос о логике. Медведев считает этот поступок почти нормальным, как признательность зато, что нами было сделано. Но так он думает потому, что кроме колонии он нигде не бывал, а в колонии всё-таки свои законы, резко отличающиеся от лагерей, а в особенности от специальных или особого режима. Для меня же всё это шарада, трудно поддающаяся объяснению.

Пока суд да дело, мы решили съездить в деревню, отстоящую от пионерлагеря на восемь километров. Там в сельпо можно достать папирос, а заодно и пива. Идя на этот шаг, конечно не предусмотренный Гаськовым, договариваемся ехать втроём — Голубцов, Пастухов и я.

Шофёр грузовика, на котором мы должны будем возвращаться в Улан-Удэ, не только не возражал, но он, собственно, и был зачинщиком, сообщив нам о пиве в сельпо.

Поехали. Дорога идёт лесом. По обе стороны — густой сосняк с вкраплениями ели, берёзы и лиственницы. Воздух насыщен густым запахом хвои. Поляны, просеки густо покрыты цветами, зарослями малины. Красные, жёлтые, голубые от цветов пятна на полянах манили на свой роскошный ковёр, ласкали глаз, чем-то сильно напоминали Подмосковье. Хотелось броситься на этот ковёр, забыть всё плохое, слиться с этой землёй, создавшей такое чудо, и не отрываться от неё.

В сельпо кроме одеколона ничего не оказалось. Решили впустую не возвращаться. Нагрузили карманы флаконами, удивив продавщицу такой большой его потребностью, взяли ещё несколько пачек папирос.

Только возвратились — стали прибывать автобусы с детьми и родителями. В каждом автобусе свой горнист и барабанщик. Строем проходят через ворота. Мальчики, девочки с косичками. Чистенькие, весёлые, со смехом, улыбками, песнями. Строятся на линейке. Поднимают флаг. Лагерь открыт.

Суета, крики, смех заполняют спальни, веранды, террасы. Всё им нравится, всё хотят увидеть, пощупать, узнать.

Темнеет. Зажигается свет. Разводят первый костёр. Горнист зовёт на ужин, а чуть позже, ровно в десять — отбой. Ребята укладываются спать. Один за другим отъезжают пустые автобусы. В двух последних уезжают родители.

Пора и нам. Только теперь решили уничтожить одеколон. Противная, цвета молока жидкость обожгла рот. Слёзы выступили на глазах. Зашумело в голове. На душе стало ещё тяжелее. А говорят — вино веселит! Оказывается, не всегда.

Молча уселись в кузов машины. Приехали в город. Уговорили шофёра ехать прямо на базу, а мы, мол, дойдём своим ходом.

И пошли. Завернули на квартиру к жене Пастухова. Попили воды. Далеко за полночь подошли к вахте.

Сонный надзиратель впустил на вахту, посмотрел на часы, на нас, покачал головой, махнул рукой и, не произнеся ни одного слова, впустил в зону.

Сон наяву закончился. Наступил настоящий сон до подъёма. А после подъёма? Да что после подъёма! Начинай с начала!

ТЕМЛЮЙ

Недалеко от станции Темлюй раскинулась огромная площадка строительства цементного завода. По случаю войны строительство было законсервировано. Решением правительства Бурят-Монгольской АССР бездействующее оборудование стройки передавалось во временное пользование действующим предприятиям. Промколонии были выделены два рейсмусовых двухсторонних станка для фрезерования пиломатериалов.

Вдвоём с надзирателем Гороховским едем поездом до станции, а потом пять километров идём пешком. На этот раз Гороховский с винтовкой. Странная логика у тюрьмы. На ПВРЗ можно было пускать меня вообще без конвоя, просто под расписку, а вот в отъезд — с конвоиром и с винтовкой. В чём дело? Ведь убежать можно было, не ожидая поездки в Темлюй. К тому же в городе легче было затеряться и скрыться. Я больше чем уверен, что никто и не думал, что я убегу, никто этого не боялся. Так зачем же этот фарс, кому он нужен? А всё дело в том, что о моей поездке без конвоя может стать известно большому начальству. И не от меня, конечно, а от них же самих. Вот в чём логика и разгадка такого шага.

А большое начальство разве не знает, что я не уйду? Да конечно же знает; но раз Москва отказала в пропуске для бесконвойного хождения, то нельзя поощрять и «прихоти» какого-то Лермо.

Итак, шагаем вдвоём. Я с мешочком в руках. В нём мой и конвоира хлеб, сахар, жареная треска. Идём и мирно беседуем, как будто нас не отделяет пропасть. Толкуем о войне, о хлебе, о вдовах, о погоде. Да мало ли ещё о чём.

Наступала весна 1945-го года. Ноги вязли в грязи просёлочной дороги. Кругом поля, размякшие после прошедших дождей. В овражках кое-где ещё лежит почерневший, рыхлый снег, а на полях, в местах повыше — бугорки уже подсыхают и становятся желтоватыми.

Время близится к полудню. Седые испарины от подсыхающей почвы лёгкими волнами плывут над полями и справа и слева. Всходы уже ласкают глаз бледной зеленью, отливающей то желтизной, то голубизной. Редкие перелески ещё черны. Над ними стаями пролетают грачи, суетятся, строят немудрящие; гнёзда. А высоко в небе солнце своими лучами пробивает белые облака и заливает мир теплом и радостью. В лицо веет дыхание шаловливого ветерка, щекочет ноздри, лохматит волосы. Изредка навстречу попадается телега с клячей-лошадью. Она идёт еле-еле передвигая натруженные ноги, истосковавшаяся по траве и солнцу. Женщина в ватнике идёт рядом, то и дело понукая лошадь, и не поймёшь — куда и зачем везут они телегу.

На стройке никого не нашли. Пришлось искать пристанища. У Гороховского оказался поблизости знакомый кузнец.

Полуразвалившаяся изба встречает полутьмой и спёртым воздухом.

В избе за столом — сам хозяин. Длинная широкая борода прикрывает заросшую волосатую грудь; копна чёрных, уже тронутых белым инеем волос, нависает над низким лбом; густые брови кустами прикрывают мутные, воспалённые глаза. Два кулака камнями лежат на столе. Никакая сила, кажется, не способна ни поднять их, ни даже сдвинуть с места. Досталось этим рукам в жизни немало. С раннего детства сжимали они грабли и вилы, позже плуг держали в борозде, косу отбивали, лопату вгоняли в твёрдую землю. Сжимали винтовку в Первую империалистическую и Гражданскую, а позже взялись за кувалду, клещи и молоток. И эти руки без устали, долгие годы делали добрые и нужные дела. Вот потому-то они так сильны и тяжелы.

У печки хозяйка дома, маленького роста, кажется совсем старухой, если бы не живые, до прозрачности ясные и добрые глаза. На печке — старуха, мать хозяина, и трое ребят — мал-мала-меньше. Двое старших в школе, вот-вот должны вернуться домой.

Хозяйка из печи вытаскивает ведёрный чугун с мелкой картошкой. Походят из школы старшие. Завтрак, обед и ужин состоит из картошки и кипятка, забелённого козьим молоком. Молока от единственной козы хватает, конечно, только на забелку. Садимся за стол и мы. Достаю кирпич чёрного хлеба, половину выданного сахара. Сегодня в семье большой праздник. Много-много дней они не видели хлеба, а сахар последний раз был у них на столе в ноябрьские праздники — полгода тому назад.

С картошкой разделались быстро, кусочки хлеба задержались дольше. Мать оставила половину кирпича на вечер. Мы с Гороховским ели картошку без хлеба. Не могли мы, смотря на детей, прикоснуться к нему.

Кипяток, вприкуску с сахаром, пили долго. Сперва забелённый, а потом просто так.

Мучительно и больно было смотреть на исхудавших, с большими животами, на кривых ногах ребятишек, и на беспомощность отца с тяжёлыми, узловатыми кулаками.

Также я смотрел на своих братьев и сестёр в далёком 1921-м году по возвращении из Екатеринослава по окончании губернской партийной школы. Также сидел мой отец, беспомощный, отчаявшийся. Чем можно было накормить семью — десять голодных ртов — троих моих братьев, четырёх сестёр, мать и беспомощного, больного дедушку. Хлеба нет, картошка на исходе. Менять уже нечего. Пять золотых крестиков, обручальное кольцо, серьги матери — пошли за два стакана пшена. Вынесла мама на базар иконы — благословение своей матери, а за них ничего не дали, да ещё и посмеялись. Изрубила их она топором.

Так, сидя за столом, начал я рассказ о 1921-м годе на голодной Украине, о смерти дедушки от голода, о детях, потерявших родителей, о раздувшихся трупах, сложенных в штабеля на станциях Синельниково и Чаплино, Александровска и Пологи, Екатеринослава и Волноваха, о сыпном тифе, испанке.

— Да за что же ты, милый, попал в тюрьму? — спрашивает хозяйка, вытирая кончиком платка набежавшие слёзы.

И вот впервые за восемь лет меня выслушали внимательно и явно сочувственно. Слушал мой рассказ и Гороховский.

— Да что ж это смотрит Сталин? Что ж это они, сукины дети, делают — своих в тюрьму сажают? — а у самой опять слёзы на глазах и она их уже не смахивает.

— Баба, не нашего то ума дело! Не мешай ему, пусть рассказывает. Он же как на исповеди перед попом! Ты, паря, Гошу (кивок в сторону Гороховского) не бойся, он мужик неплохой и не по своей воле тебя водит. Может, и я бы водил, да ведь его взяли служить, а меня ослобонили — детишек много. А что я могу для детей? Ну, скажи, что могу?

— Я схожу к куме Ксюше, давно не видел, а вы погутарь-те. — И ушёл, прихватив с собой винтовку.

— Ты вот, паря, учёный, жил в Москве, говоришь. С тебя и спросу больше, чем с нас, деревниных людей. Скажи мне, куда подевали Блюхера и Постышева? Я потому спрашиваю, что под Волочаевском был ранен в 22-м году, а Блюхер приходил к нам в лазарет. Как сейчас помню его меховой полушубок, шапку-ушанку. Вот это был командир — на всю Сибирь гремел, да что там Сибирь, знали его и в Китае, и в Японии, во всём мире его знали. А вот где он сейчас? Вот то-то оно и есть!

— Что ж ты молчишь? Или я неправду гутарю? Вот в этом и заковыка. Может, и немца не пустили б гулять по нашей земле, если б хороших людей жалели да берегли. Что, не дело говорю? Нет, паря, это и есть настоящее дело. Попомни меня, придёт время — об этом все будут говорить, да уж поздно тогда будет, люди-то уже погублены! А КТО ВИНОВАТ, ЧТО ТАК ОБЕРНУЛОСЬ? Я, ТЫ, ВСЕ МЫ! Только ты, может, побольше, а я поменьше, а кто-то и совсем больше. Вот где, паря, корень всему! Веры нам стало мало, да не то, что мало, а просто никакой. А вот как японца бить, немца — тогда и нас видють, зовут, да ещё и пихають. А что пихать-то, мы и сами с понятием. Сами знаем, где и что. Может, и не так я говорю, может, чего и не понимаю, а вот что народ — это сила, что на народе всё держится — об этом и Ленин говорил, а сейчас об этом забывают!

Не поддержать разговор я был не в силах. Но дать ответ исчерпывающий, доходчивый, прямой всё же я не мог.

Теперь, когда всё это вспоминаю, кажутся странными мои реплики и мысли, высказанные вслух. А сводились они к непогрешимости Сталина, к его гениальности, к его неосведомлённости в происходившем. Теперь я понимаю, как всё это было неубедительно, наивно, и давало право кузнецу закончить разговор на повышенных гонах, с оттенком превосходства над моими концепциями:

— Ну, про тебя он не знал — это ты говоришь, может быть, и верно. А про Блюхера — тоже не знал? А про Постышева, про Эйхе, Чубаря, Гамарника, Тухачевского, Егорова — тоже не знал? А почему, мил человек, не знал? Разве ему не положено знать? Вот какой ответ я даю на все твои слова. А ты не притворяйся, режь правду-матку прямо в глаза, тогда тебя будут слушать. А это не дело — я к тебе по-хорошему, по-душевному, а ты — «не знал»! А кто же тогда знал? Ты, я, она или те голопузые, что на печке? А я вот в своём хозяйстве знаю всё, даже о чём думает баба, знаю. А ты — «не знал»!

Легли спать рано. А вот уснуть я не мог долго.

Когда-то А. Линкольн говорил: «Можно обманывать некоторое время всех людей и можно обманывать всё время некоторых людей, но нельзя обманывать всё время всех людей!»

А кузнец-то, может быть, даже ничего и не слыхал о Линкольне, но говорил со мной его языком.

Лежу с закрытыми глазами, а сон не приходит. Кузнец растревожил ноющую рану, он залез в неё и она кровоточит.

Перед моими глазами проходят десятки тысяч людей, со многими из которых свела меня судьба на долгие годы совместной жизни и труда. Кого только не встречал я на своём пути! Инженеров и врачей, генералов и директоров, партийных руководителей, работников профсоюзов и комсомола, учителей и музыкантов, поэтов, писателей и артистов, работников советского аппарата, учёных и студентов, много рабочих и колхозников. Да разве всех перечислишь! Ведь их легион, и вместить в одной голове всех просто невозможно.

Многие из них были хорошо известны всей нашей стране от мала до велика, их уважали и почитали, иные были хорошо известны и за пределами нашей Родины. Имена большинства из них не встретить в словарях, книгах и на страницах газет, но каждый из них был не деталью и не маленьким винтиком громадной машины, имя которой — государство, а настоящим хозяином, творцом, отдававшим свои знания, опыт, силы на создание самого гуманного социалистического общества.

Они проходят передо мною нескончаемой вереницей, такие все хорошие, сильные, смелые, дерзновенные. Их не обезличили одинаковые бушлаты и телогрейки, их не раздавили лишения, невзгоды и издевательства.

Все они разные и вместе с тем — такие одинаковые. Нельзя допустить и мысли, что все они враги своего народа. Ведь они же сами и есть этот народ. Лица их открыты — это не маски!

Нельзя сказать, что все они мирились с голым администрированием, с замазыванием недостатков, с подхалимажем, которые въелись в плоть и кровь аппарата, что с каждым днём принимало всё более и более угрожающие размеры.

Не всем им, наверное, нравились очковтиратели, бюрократы, аллилуйщики, заполнившие канцелярии и кабинеты. Совсем не исключено, что многие из них вели активную борьбу за удаление таких горе-руководителей из аппарата.

Можно даже допустить, что кое-кому из них не нравился и сам Сталин. Всё это весьма и весьма возможно и, наверное, имело место. Но допустить и поверить, что все они поголовно были и есть вредители, диверсанты, шпионы, террористы, заговорщики, что все они в той или иной степени готовили покушения на вождей революции, продавались различным иностранным разведкам, готовили взрывы шахт, заводов, мостов, электростанций, отделение целых республик от Советского Союза, отравляли видных людей страны — при всём даже сверх колоссальном воображении — поверить нельзя. Только неизлечимо больной человек, мучающийся манией преследования, страхом перед окружающим, может нарисовать в своём больном мозгу эту кошмарную картину миллионных полчищ врагов.

Неужели кузнец прав? А почему бы и нет? Правда, он в своём разговоре не назвал Сталина, но тогда что же значат его слова: «Ну, про тебя он не знал… А про Блюхера, Постышева, Тухачевского — тоже не знал? А почему не знал? Разве ему не положено знать?»

И действительно, разве ему не положено знать?

ДА, ЗНАЛ! ТАК СКАЗАЛ XX СЪЕЗД ПАРТИИ!

С его, Сталина, ведома были нарушены ленинские принципы партийного и государственного руководства, он допустил грубые извращения социалистической законности. При нём злоупотребление властью стало повседневной нормой. Именно он — создатель полчищ «врагов народа».

Да, ты прав, мой дорогой кузнец. Ты сомневаешься в справедливости и необходимости расправ над Постышевым, Гамарником, Тухачевским, ты понимаешь, что немцы не смогли бы сделать того, что сделали, если бы не были обезглавлены армия, промышленность, сельское хозяйство…

Но, как же увязать это с тем, что «доверие к человеку, бережное отношение к его мнению, знаниям, опыту — есть основа развития нового общества»? Неужели это только фраза, лицемерие? Да, пожалуй, это так. А если это так, то значит, он перестал верить в человека, он стал его бояться. Значит, миллионы людей, превращённые во «врагов народа», не только дело рук тех, кто возомнил себя вершителями судеб великой страны, возомнил, что им всё разрешено, не только тех, кто творил ничем не прикрываемый произвол, а его — Сталина!

Ведь миллионы верили тебе больше, чем самим себе, ведь народ тебя боготворил, считал «непогрешимым», «гениальным», «вождём». А ты!?.. Ты убил сам себя. Ты оказался…

А может, эти мысли — бред больного воображения? Потерять веру страшно. А она пошатнулась и с этим, наверное, уже не справиться. И долго-долго эти мысли не давали мне уснуть. Не спал и кузнец. Ворочался, вздыхал, что-то бормотал.

Наступило утро, а Гороховского всё нет, загостевал у кумы. Послали старшую к тёте Ксюше. К ней она не добежала — навстречу шёл сам Гороховский. Вместе с ним зашли они в избу. Хозяйка опять выставила чугун картошки, хлеба к столу не подала.

…И вот мы опять на площадке цементного завода. Осмотр станков был чисто визуальным. Своё внимание я сосредоточил на том, чтобы они не оказались «раздетыми», чтобы все детали находились на своих местах.

Подписал акт приёмки. Какова была цена моей подписи — не знаю. Никакими печатями акт не скреплялся.

Достали доски, обшили станки. Гороховский оказался неплохим плотником. Без него, наверное, обшивка была бы намного хуже.

Винтовка, однако, стояла тут же, прислонённая к дереву. Была ли она заряжена — не знаю, но почему-то очень хотелось это знать.

Где достать лошадей? На руках ведь не унесёшь, а до станции не меньше пяти километров.

Пришлось идти в районный городок Кубанск, где когда-то служил ямщиком Лермо. Дорогу за ночь сильно развезло, а идти далеко.

Пришли прямо в райисполком. Председателя на месте не оказалось — он ушёл в райком партии. Делать нечего, идём туда, вызываем через секретаря председателя. Он порекомендовал возвратиться обратно и подождать его. Только через два часа мы оказались в его кабинете.

— И давно вас так охраняют?

— Скоро восемь лет.

— Не мало, совсем не мало. Что же это Лермо не добьётся вам постоянного пропуска? Ведь вы же, кажется, механик? Кстати, не о вас ли мне рассказывал председатель колхоза имени Тельмана? Пилораму вы ему удружили?

— Удружил начальник колонии Лермо, а делали мы.

— А хорошо пилит, я сам видел. Десяточек бы таких — всё бы женщинам было легче!

Долго потом звонил в колхозы. У одних возят на поля навоз, у других лошади настолько отощали, что они сомневаются, довезут ли они порожнюю телегу.

После часового разговора по телефону уговорил, наконец, какого-то председателя выделить лошадей на завтра, но при условии, что за это распилят колхозу двадцать брёвен на доски.

Возвратились под вечер усталые, голодные. С кузнецом и его ртами добили оставшийся хлеб и сахар. Разговоров в этот вечер не было. Гороховского также уложили спать на лавке. Голова к голове, под тёмными ликами святых. Краски на иконах настолько потемнели, что разобрать эти лица уже нельзя было.

Утром поели картошки (теперь уже на полном иждивении кузнеца), попили кипяточку. Детвора недоумённо смотрела на нас, а глазёнки их спрашивали: «А где же сахар?»

На площадке пришлось сделать полозья с перекладинами, что-то наподобие саней. На телеги погрузить станки мы были не в силах.

Женщины под узцы ведут лошадей, непрерывно подхлёстывая их верёвочными кнутами. Мы с Гороховским сзади подталкиваем кольями сани со станками.

Только к обеду приехали на станцию. Не знаю, кто больше устал — лошади, тащившие сани, мы ли, толкавшие их сзади, или женщины, тащившие лошадей. Во всяком случае, мокрые спины были у всех, и кто кого тащил — трудно было установить.

В погрузке на сегодняшние поезда нам отказали: то вагоны были перегружены, то стоянка по времени была мала, а может быть, просто ожидали «благодарности».

Так или иначе, пришлось звонить в Промколонию. Лермо распорядился возвратиться мне в Улан-Удэ, а Гороховскому остаться и отгрузить станки.

На первом же поезде к вечеру я приехал «домой». Ночью в Темлюй выехал старший надзиратель Борисенко.

Впервые за восемь лет, без какого-либо документа, я ехал поездом самостоятельно, без конвоя. Почему сюда — с винтовкой, а обратно — без неё — додуматься не смог.

ПИЛОРАМА

Идея создания колхозной пилорамы возникла чисто случайно. В Промколонию приехал председатель крупнейшего в Бурят-Монголии колхоза имени Тельмана. С ним я был знаком ещё по Гусиноозёрску. Этому колхозу мы в своё время оборудовали водоснабжение коровников, ремонтировали движок для электростанции, делали электропроводку на центральной усадьбе.

Не знаю, как и чем председатель расплачивался с Рудоуправлением, но нас колхоз не обижал и никогда без вознаграждения за сделанное не оставлял. Сам председатель ездил на мотоцикле, а за деталями присылал грузовые машины, изредка подводы, а зимой — сани. Каждый их приезд был для нас праздником. Они привозили нам картошку, свежую рыбу, крепкий самосад, а иногда даже сливочное масло. Вряд ли всё это делалось без ведома лагерного начальства, так как через вахту производственной зоны их пропускали беспрепятственно и не было случая, чтобы у нас были отобраны при обыске привезённые ими продукты.

Председатель узнал меня и поздоровался за руку. Так он поступал при встречах и на Гусином озере. Лермо и Серёдкин сделали вид, что не заметили слишком уж либерального отношения к заключённому.

Приехал он в колонию с просьбой напилить ему досок для постройки колхозного клуба. Лермо разводит руками, отказывает: пилорама, мол, занята — пилит лес для строительства пионерского лагеря.

— Плохо ты помогаешь нам, плохо. Златин лучше помогал. Очень жалею, что сейчас его нет, уехал в Россию. Такие хорошие люди и там нужны. Послушай, Александр Иванович, у тебя очень хорошие мастера, сделай мне пилораму, ей-богу, не пожалеешь. Самого лучшего сена дам.

— Да ты что? У меня завод, что ли? Иди к Веллеру и говори с ним, а меня не проси. А сейчас можешь дать сена или откажешь?

— Сена дай, а пилить не хочешь?!

— Вези лес, напилим. Вези сразу и лес, и сено!

Металлический завод делал веялки и собирал обозные брички. Поковки для них получали от нас. Будучи неоднократно на этом заводе, я заинтересовался маленькой одноэтажной пилорамой, даже подумывал, нельзя ли её заполучить для Промколонии, она бы выручала при простоях нашей большой пилорамы «Болиндер».

Вот о ней-то я и подумал, когда Лермо разговаривал с председателем. А что, если по этому образцу сделать? Только вот станины негде взять. А если сделать её разборную, с деревянными станинами на болтах да на растяжках?

Поделился своими мыслями с Голубцовым и уже совместно пришли к выводу, что эту идею можно претворить в жизнь. Набрасываем эскизы, Медведев рисует будущую пилораму.

К Лермо пришли тогда, когда получили принципиальное согласие ПВРЗ, лично Веллера — отковать и обработать коренной вал, да обточить и обработать маховик и большой шкив.

Наша идея понравилась и Лермо, и Серёдкину. Помощь такому колхозу, как колхоз имени Тельмана, сулила им получение от последнего не только сена, но и добрые отношения с председателем, уж не говоря о повышении престижа колонии.

Как бы проста ни была пилорама, но без чертежей сделать её нельзя. Делал их только ночью, днём не удавалось — было много текущей работы.

* * *

Несколько отвлекаясь от темы, не могу не привести одного письма, полученного мною как раз в это горячее и напряжённое время. Письмо от Матильды Иосифовны Черняк, сестры моей жены. Датировано оно 21 апреля 1946 года.

«Здравствуй, Митя! Ты меня прости, что я тебе так долго не писала. Мне это особо непростительно, так как я прекрасно понимаю и знаю по собственному опыту, что значат письма в такой обстановке».

Она, член партии с 1915-го года, активный участник Октябрьских дней в Москве, участник Гражданской войны, крупный партийный и советский работник нашей страны, провела восемь лет в лагерях как жена расстрелянного уральского рабочего-коммуниста, председателя Мурманского Окрисполкома Петра Горбунова (реабилитированного посмертно).

«Но, к сожалению, во-первых, я очень замоталась, а во-вторых, настроение у меня по некоторым причинам настолько отвратительное, что писать просто не могу. Дина мне показала твоё последнее письмо, где ты пишешь, в частности, о работе по конструированию агрегата. Откровенно говоря, я просто восхищена тобою, твоею работоспособностью и многосторонностью (вплоть до кружков художественной самодеятельности). Это значит, что когда ты, наконец, выйдешь за частокол, перед тобою откроются очень широкие перспективы в работе. Ведь шутка ли сказать, какой размах приобретает сейчас строительство нашего народного хозяйства, в частности в металлургии. И я уверена, что это время (т. е. конец твоим мытарствам) наступит очень скоро. Я, правда, последние годы научилась очень скептически относиться ко всякого рода обещаниям и надеждам, но на этот раз мне кажется, что есть все основания надеяться. Я, конечно, считаю, что никакого «общего решения» пока ждать не приходится, а нужно пробиваться самому. А так как под лежачий камень вода не течёт, то нужно самым активным образом стараться сдвинуть этот камень с места. И делать это нужно и отсюда и оттуда.

Несколько слов о себе. Работа у меня отвратительная, никакого интереса я к ней не питаю, а наоборот — ненавижу. Но выбирать мне сейчас не приходится. Живётся, конечно, нелегко».

Конечно, нелегко. Освободившись, она не получила права жительства в Москве и Ленинграде. Устроилась работать под Москвой в качестве агента по снабжению. Всё время в разъездах, опять урывками встречи с детьми, которых не видела долгих восемь лет. Она уже не верит в возможность «общих решений» в отношении невинно осуждённых и страдающих людей. Но надеется, что настойчивые напоминания о себе всё же могут что-то изменить. Нужно только «двинуть лежачий камень с места». Она даже не предполагает, что этот камень будет сдвинут только через десять лет волею партии и народа. Да прости гея ей эта ошибка. Она верила торжество справедливости, она верила партии Ленина, которой отдала свою жизнь.

* * *

На разработку чертежей ушёл месяц упорного труда.

Приступили к изготовлению пилорамы в натуре. Трубник, Овсянников, Кошелев, Оберлендер, Миллер, Хрунков, Энтальцев, Васильев удивляют не только меня, но и надзирателей. Все вечера, до поздней ночи они в цехе. Нет такого узла пилорамы, который не претерпел бы в процессе изготовления ряд существенных изменений и против чертежей, и против образца — работающей пилорамы на Металлическом заводе. Как будто сговорились каждый день отмечать чем-то новым, оригинальным. Нет нужды конкретизировать всё, что внесли они в создание «Колхозницы». Это специальный вопрос. Но промолчать об этом было бы большой несправедливостью. Ведь не сговаривались мы, а работали вечерами, никто нас не торопил и не обязывал сроками, а мы спешили, никто нам за это ничего не обещал, а мы отдавали все свои силы, знания, умение сделать «Колхозницу» красивее, удобнее в работе, крепче.

И сделали. Без конструкторского бюро, без ОТК, без нормировщиков и сметчиков. Два месяца творческого горения, упорного труда — и пилораму начали устанавливать для опробования.

Каким большим стимулом для человека является правильно поставленная перед ним простая и понятная задача! Стремление осуществить её объединяет людей, роднит коллектив. И он стремится достичь этой цели, забывая о себе, думая лишь о том, что достижение её принесёт радость многим людям.

Полагаю, что меня не осудит читатель, если я работу коллектива над пилорамой назову подвигом, воспользовавшись рассуждением о последнем О. Гончара: «Есть подвиги такие, которые лежат на поверхности, всем видны, сразу взяты на учёт, а есть такие, которые совершаются совсем негромко, почти незаметно, наедине с собственной совестью. Мир о них не оповещён, медали за них не отлиты, носит их человек в себе как тайну души своей, как знак того, что и ты чего-то стоишь. И если есть за ним подвиг, то скорее внутренний, ни в каких реляциях не зафиксированный, подвиг скромной души, которая не раз самоё себя пересиливала, не раз над собой подымалась».

Пробный пуск на несколько дней омрачил нашу жизнь.

Обкатали пилораму вхолостую. Подаём первое бревно и вдруг — треск и грохот, пилорама запрыгала, словно пыталась оторваться от земли. Полетел чугунный противовес коренного вала. Отливка оказалась некачественной. Излом с пузырями и включениями формовочной земли. «Удружили» металлисты.

— Им печные дверки да вьюшки отливать, а вы им противовесы дали изготовить, — заворчал всегда спокойный и немногословный Кошелев.

Делаем два новых противовеса. Вместо чугунных — железные, наборные из пластин. Рубили восьмимиллиметровые железные листы, обрабатывали их на наждаках вручную пилами. Соединили пластины сквозными заклёпками в пакеты.

— Теперь не разлетятся, — сказал Грубник, предложивший такую конструкцию.

Через два дня пилорама приняла первые брёвна. Начали с самой лёгкой позиции — пилили на брус.

Пилит! Штабелюем тут же у пилорамы. Станины дрожат, поскрипывают. Подтягиваем на ходу растяжки.

К пилораме подходят Лермо, Серёдкин, Ведерникова, вечно улыбающийся, франтоватый Борисенко. Лермо смотрит на пилораму, подходит к штабелям брусьев, «простреливает» глазами прямизну — уж его-то не проведёшь. Обводит всех глазами, давая понять собравшимся вокруг рабочим из разных цехов, что нужно идти по рабочим местам и нечего здесь глазеть. В это время на вахте зазвенели на обед. Не зазвени звонок — неизвестно, чем бы закончилось любопытство людей, но вряд ли мирно — Лермо не терпит даже малейших нарушений, а тут уход с рабочих мест, из цехов!

Пилорама продолжает работать. Лермо не останавливает, хотя начался обед. Это нарушение не вызывает у него соответствующей реакции.

— Сколько можно распилить за смену? — первые его слова за полчаса, что он простоял у пилорамы.

— Бруса — кубов десять-одиннадцать, досок — кубов пять-шесть.

— Смените постав на доски, я подойду попозже!

Около четырёх часов дня подходит с Гаськовым и начальником ППЧ управления лагерей Бурят-Монголии.

— А всё-таки вертится, как сказал Галилей! — подходя ближе прокричал Гаськов.

— Сколько брёвен пропустили?!

— Надо подсчитать, сколько за неё можно взять, так, чтобы и недорого, и без убытка для колонии. Чем чёрт не шутит, может, придётся делать не одну. Ведь для колхозов — это просто находка!

— А сколько времени потребуется на разборку и сборку на новом месте?

— Два опытных слесаря полностью разберут её за полтора-два часа, а соберут — за пять-шесть.

— Даже и того меньше, гражданин начальник, — говорит Овсянников.

На другой день ворота зоны открылись, чтобы пропустить мотоцикл с председателем колхоза имени Тельмана.

— Поздравляю тебя, механик, и твоих мастеров тоже, — жмёт всем руки. — А ты не хотел делать. Плохо ты ещё их знаешь, а кому, как не тебе, знать своих мастеров!

— Сколько же тебе за неё заплатить?

— Восемнадцать тысяч, если не жалко. Можно сеном, только таким, как привозил в прошлый раз.

— Получишь деньгами, выставляй счёт. А сена тоже дам, но за это дашь мне мастера — ненадолго, на одну неделю — кормить буду и конвоя не надо, от меня люди не бегут!

Пилорама продана. Кошелев две недели пробыл в колхозе. Без конвоя. Посвежел и даже умудрился загореть.

— Дурак будет тот, кто от него задумает уходить. У него живут — дай боже всякому! Во всех хатах электричество, вода, радио, патефон. Хороший клуб, а ещё затевает строить новый. Кино три раза в неделю и картины не как у нас, а все новые, хорошие. А едят?! И не говори!

Этот короткий отчёт показателен. Ведь ещё только что кончилась война. Правильно говорил председатель — от него никто не побежит! Не хвастался!

КРУЖОК САМОДЕЯТЕЛЬНОСТИ

«В жизни часто приходится делать то, во что не веришь и разыгрывать перед людьми комедию. Ведь отбывают воинскую повинность, снимают шляпу перед похоронной процессией, пожимают руку человеку, которому охотнее дал бы пощёчину и так далее». Это высказывание Ильи Эренбурга, как никакое другое, подходит для характеристики нашего начальника культурно-воспитательной части (КВЧ) Клавдии Григорьевны Ведерниковой. Милая женщина, мать двух прелестных девочек, с ними живёт мать мужа. Муж на фронте с первых дней войны. Она старшина по званию, образование — семилетка. Повседневные заботы, страх за мужа преждевременно состарили её.

Чувство своей беспомощности и полной бесполезности на занимаемой должности не покидало и сильно тревожило её. Трудно доставалось ей «разыгрывание комедии» воспитателя. И от нас она этого не скрывала.

Ей чуждо было высокомерие, грубость, презрительное безразличие к судьбам своих «подопечных». И это подкупало заключённых. Её просто любили и уважали, не за должность и чин, а как человека, видевшего в них людей.

И она это чувствовала, делала всё, что было в её силах, для облегчения нашей участи, как могла, скрашивала наши дни.

Мы с Медведевым часто с ней беседовали и она растерянно твердила нам о незавидной своей роли.

— Нужно много знать, чтобы понять человека, а он всегда очень трудный. И нет даже двух одинаковых людей. Каждый живёт и думает по-своему. Даже жулик, прожжёный рецидивист, как будто бы явный подлец, в зависимости от обстоятельств, может в конечном счёте оказаться хорошим человеком. Сколько он принесёт плохого людям, если этих обстоятельств не окажется, даже подумать страшно. А вот, как подойти к нему, как разгадать его, как помочь ему, вот этого-то я и не знаю. Мне говорят, что я должна каждого из вас знать, да я и сама понимаю, что это моя первейшая обязанность, а вот как это сделать, никто не говорит. Следить за вами, проверять каждый ваш шаг, ловить на взгляде, на нечаянно оброненном слове, ведь не это я должна делать. Так человека не узнаешь, его только обозлишь, отдалишь от себя. А от меня, к сожалению, как раз и требуют следить за вами, за каждым вашим шагом, убеждая, что в этом — суть моей работы. Я понимаю, что перевоспитание — благородная, почётная и гуманная цель. Но рекомендуемые штампы: для одних — нравоучения, для других — наказания, для третьих — окрик, не могут привести к желаемым результатам. Научить человека сознательно, везде и всегда быть человеком — это большой, тяжёлый и, я бы сказала, деликатный и почётный труд.

Абсолютно недостаточно работать под страхом лишения дневного пайка, лишения переписки, свиданий или водворения в карцер. Силовые приёмы, безусловно, нужны, я этого не отрицаю, без них не обойтись. Но только они одни не приведут к желаемым результатам. Они, изолированно от других методов, только обозлят, поселят в человеке дух сопротивления и протеста, толкнут его ко лжи, хитрости, ко всему тому, с чем он к нам и пришёл.

Нужно научить человека найти своё место в жизни. Нет, я не так говорю — этому не научишь, ему нужно помочь самому найти это своё место, а как это сделать — никто не говорит! Нет, не я одна должна это делать, все мы обязаны бить в одну точку, а получается, как в басне Крылова «Лебедь, Рак и Щука» — один занимается убеждением, показом личного примера, другой только грозит и наказывает, а третий — просто не замечает их, третирует, презирает. А все вместе только уничтожают всё то хорошее, что есть в каждом человеке…

И мы берегли её, помогали от души. Не было случая, чтобы мы подвели её или поставили в неловкое положение. Даже самые отъявленные рецидивисты, на которых уже негде ставить пробы, и те относились к ней с не наигранным уважением, как к начальнику-человеку!

Под клуб в колонии был отведён целый барак. Один раз в неделю демонстрировались кинофильмы. По настоянию Ведерниковой в клуб во время сеансов допускали и женщин. Ни Лермо, ни начальник режима, так и не смогли добиться своего приказа усаживать женщин лишь на передних рядах, а мужчин — на задних. Как будто бы сам по себе мало заслуживающий внимания факт, но настойчивость и сопротивление Ведерниковой делали её чуть ли не героем в глазах заключённых. Но геройства здесь никакого не было — был просто протест против произвола. Аргументировала она его просто, по-человечески:

— Раз женщины работают вместе с мужчинами, и это не противоречит режимным положениям, значит, и отдыхать они могут тоже вместе!

Она добилась, чтобы и в столовой за одним столом женщины могли сидеть с мужчинами. А до этого, раньше, кормили мужчин, а потом приводили женщин. По её настоянию на время завтрака, обеда и ужина женская зона (два барака, огороженные высоким забором) перестали закрываться на замок.

Это она откликнулась на просьбы заключённых, чтобы свидания разрешали не только с близкими родственниками, но и со знакомыми, чтобы при свиданиях не присутствовал надзиратель.

И редко, совсем редко были случаи, когда с передачей проносились в зону спиртные напитки, а если и проносились, то это не становилось достоянием лагерного надзора. Выпивали в меру и скрытно. Был какой-то негласный сговор — не подводить друг друга, и Ведерникову в частности.

Все эти, кажущиеся на первый взгляд мелочи, в конечном счёте играли исключительно большую роль. Меньше было слышно ругани в столовой, в клубе, в цехах, люди чище одевались, следили за собой.

Она правильно понимала роль исправительно-трудовых колоний, она упорно подбирала ключи клюдям, к их сердцам. И люди это ценили, чувствовали, понимали, добрели и хорошели на глазах.

Художественным руководителем драматического кружка был Медведев, я был его помощником. Часто репетиции проводил я, а он сидел в сторонке и обдумывал оформление спектакля, костюмы, бутафорию. Совместно с ним и при самом активном участии Пастухова, Вани Мельникова, плотников и столяров, мы создали универсальные передвижные, лёгкие декорации, которые позволяли ставить многоактные пьесы без утомительно длинных антрактов.

Медведев хорошо знал сцену как художник и как высоко эрудированный и начитанный человек. Богатая школа, полученная им ещё в театре Мейерхольда в Москве, а потом многолетняя работа в Государственном театре в Улан-Удэ, позволила ему быть незаурядным организатором и руководителем нашего клубного театра.

Любая постановка пьесы была событием, захватывающем много людей. Участниками были не только исполнители ролей. В подготовке принимали участие столяры, слесари, электрики, портные, парикмахеры, участниками были родственники и знакомые лагерников, приносившие в передачах необходимую бутафорию.

Зрителями были не только заключённые. Все свободные от вахты надзиратели, их жёны и даже дети. Первые ряды занимались администрацией и представителями лагерного управления.

Спектакли ставили несколько раз, чтобы все, кто желает (а не желавших не было) могли посмотреть. Конечно, было бы неправильным утверждать, что всё было хорошо и привлекательно. Но люди шли, чтобы немного отвлечься, забыться, кое-что вспомнить, отдохнуть. Многое нам прощалось. И суфлёр, слишком громко подающий реплики, и свалившаяся декорация, и оторвавшийся ус, и выстрел, прозвучавший не вовремя.

Но было празднично, может быть, не всегда весело, но интересно, занятно. Дружные аплодисменты были благодарностью за наш бескорыстный труд.

Медведев сам играл очень редко, но всегда его вызывали на сцену особо. Девушки его уважали и любили. Каждый раз преподносили то вязаный шарф или галстук, то носки, а летом — цветы, много цветов (из передач при свиданиях).

Как-то в один вечер ставили три старинных водевиля, требовавших и особого грима и, тем более, костюмов той эпохи. Справиться своими силами не могли. Современные платья не поддавались переделке самым лучшим мастерицам. Возникла идея получить костюмы в Государственном театре. Мысль подал Гителис, механик швейных, пишущих машинок и арифмометров. Будучи коренным жителем Улан-Удэ, с широким кругом знакомых, идти в театр он наотрез отказался, не желая показываться там в сопровождении конвоира (что ж, может быть, и логично). Пришлось идти — мне к конвою не привыкать.

Сопровождал меня, как всегда щегольски одетый старший надзиратель Борисенко, правда, без винтовки, но с пистолетом.

Старшина Борисенко долго оставался загадкой для меня, да и для всех заключённых в колонии. Никогда нельзя было заранее предугадать его поступков. Единственное, что знали о нём наверняка, так это его ненависть ко всякого рода лжи и доносам. Этого он не терпел, сторонился этих людей, просто не хотел их замечать.

Он часами мог выстаивать у горна в кузнице, у тисков в слесарной мастерской или пилорамы и смотреть с восхищением и уважением на руки умельца. Они как бы гипнотизировали его. И когда кузнец Васильев заканчивал поковку топора, Борисенко осторожно брал его в руки, рассматривал со всех сторон, даже гладил рукой, осторожно клал на стеллаж, хлопал по плечу кузнеца, приговаривая: «Молодец, мастер!»

А когда мы сделали и преподнесли ему в его день рождения воронёный топорик с монограммой на деревянной ручке, он оторопел, вертел его в руках, извиняющимся тоном пробормотал:

— А ведь угадали мои тайные мысли, я всё хотел попросить сделать мне в неурочное время такой топорик за деньги, да не посмел, боялся обидеть.

Никогда мы не видели его нахмуренным, недовольным, но очень часто — сосредоточенно задумчивым. Чем он руководствовался, проявляя исключительную вежливость при общении с заключёнными, позволяя себе шутку с ними, часто искренний, неподдельный смех — сказать трудно. Не было случая, чтобы такое вольное отношение носило оттенок начальнической снисходительности или наигранности. Это был, как выражались заключённые, свой человек, с ним можно было говорить, не опасаясь подвоха, с ним можно было делиться самым сокровенным, не боясь, что это станет достоянием тех, кому не следует об этом знать.

И, несмотря на такой, я бы сказал, непростительный демократизм, его никто не подводил, не пользовался этим в корыстных целях, не допускал и тени фамильярности в отношениях. Он был «ГРАЖДАНИНОМ НАЧАЛЬНИКОМ». Его уважали и никто не хотел, чтобы отношение этого человека изменилось к нему к худшему. Да, он был ГРАЖДАНИНОМ в самом высоком понимании этого слова!

При нём не матерились (этого он не терпел), не чесали языком о недостатках отсутствующих, карты он отбирал и тут же сжигал со словами: делаю это в последний раз, чувствуете? Конвоируя кого-нибудь в город, спрашивал, не хочет ли заключённый зайти на часок домой или просто на базар, и отпускал с условием в назначенный час быть в обусловленном месте. Он мог пройти мимо укрывшейся в укромном местечке пары каких-нибудь Вани с Машей, как бы не замечая явного «нарушения» лагерного режима, он мог оставить заключённого с пришедшим к нему на свидание знакомым или родственником один на один, принять передачу для заключённого без её проверки.

Всё это как будто бы мелочи и на основании их нельзя делать обобщающих выводов. Но задуматься над этим можно было и многие задумывались, искали ответа. А я часто ловил себя на мысли: чем же он отличается от остальных, почему к нему так тянутся люди, и что его выделяет среди коллег — разных начальников и оперуполномоченных? И приходил к следующему выводу: совсем не обязательно на плечах иметь золотые погоны, а в кармане диплом об оконченном высшем или среднем образовании, чтобы быть ЧЕЛОВЕКОМ — ГРАЖДАНИНОМ. Вот ведь его товарищи были и чином повыше, да и образованием их бог не обидел, а всё же людьми они не были в силу того, что их образование и чины уживались с варварством, цинизмом, самомнением. А вот он, Борисенко, всего только старшина, и не может похвастаться образованием (оно у него всего-то незаконченное семилетнее), а высокие качества душевного развития, понимание чужого страдания, высокая духовная культура — возвышали его над остальными. Он не афишировал этого, не выпячивал, не навязывал, не давал повода говорить об этом, потому что всё хорошее в нём было естественным состоянием человека большой нравственной культуры.

Было бы понятно, если бы он дифференцировал свои отношения к заключённым в зависимости от их статей и сроков. Но как раз этого-то и не было. Он относился ко всем ровно и одинаково.

Утверждать, что он сомневался в нашей виновности — не берусь. Но то, с каким интересом и вниманием он выслушивал наши исповеди, заставляло думать, что он хочет что-то понять, но собственных для этого сил ему не хватает.

Побольше бы таких людей в исправительных лагерях! Он, даже не подозревая этого, обладал качествами настоящих воспитателей, благородных и сильных людей, способных благотворно воздействовать даже на тех, кто потерял себя под прессом насилия, зла, несправедливости.

* * *

…В театре я представился художественным руководителем Промколонии. Вначале категорически отказали — у нас, мол, это не практикуется. Пришлось пустить слезу, спекульнуть тем, что Медведев очень просил помочь нам. Но самым убедительным доводом оказалось то, что с пустыми руками мне в колонию возвращаться нельзя — посадят в карцер. Борисенко, поняв мой манёвр, горячо меня поддержал.

Назвав пьесы, решили, что костюмы для «Евгения Онегина» подойдут. В костюмерной горы огромных сундуков, громоздящихся друг на друге. «Евгений Онегин» оказался в самом низу. Вытаскивали сундуки вместе с Борисенко. Отобрали то, что нужно. Написал за своей подписью расписку. Заведующая костюмерной поинтересовалась, есть ли у нас парики. Повела в соседнюю комнату. Выбрали три мужских и четыре женских парика и какие-то две разбойничьих бороды. Пока выбирали парики, Борисенко вызвал из колонии лошадь.

Нагрузившись мешком с костюмами и свёртком с париками, вышли в подъезд. Подкатила «американка» на двух колёсах. Кучером молодой Бурлаков, брат Шуры Бурлаковой, исполнительницы одной из главных ролей в водевилях. Втроём на «американке» поместиться нельзя. Бурлаков — бесконвойный, мог бы и своим ходом добраться в колонию, но доверить лошадь даже Борисенко он не мог, да и не хотел. Надо было принимать решение. Не звонить же ещё раз в колонию.

— Поезжайте, а я зайду домой, пообедаю! — махнув рукой, сказал Борисенко и скрылся в переулке. А мы через полчаса были уже в колонии.

Клавдия Григорьевна Ведерникова была в восторге, а девчата прибежали посмотреть, что я привёз и не нужно ли чего подшить, подколоть, подстегнуть.

Настоящие парики, бороды, костюмы создали иллюзию реальности, и водевили прошли с. большим успехом. Ставили мы их четыре вечера, чтобы все смогли посмотреть костюмированные пьесы.

Зря мы торопились — при возвращении платьев костюмерша дала понять, что мы могли пользоваться ими ещё дней десять. А самое главное, обещала и впредь оказывать нам помощь.

Лермо недолюбливал клуб и недооценивал его роль. Он предпочитал палку — кинокартине, кнут — пьесе, карцер — танцам. Присутствуя на постановке, часто выходил из равновесия, шумно подымался с места, плевался и быстро направлялся к выходу. Так он выражал своё недовольство целующейся паре на сцене, или объяснению в любви, даже в случае пародийного исполнения.

Но положение обязывало. Управление требовало, чтобы кино показывали, кружки самодеятельности создавались, чтобы Промколония участвовала в конкурсах. Кто-то всё же думал более широко, чем Лермо.

И вот он, скрипя зубами, держит в штате киномеханика, художника, инструктора КВЧ, вынужден разрешать репетиции, танцы, отказываться от этапирования не понравившихся ему заключённых только потому, что они — участники самодеятельности.

Сколько раз он замахивался на Женю Попову только потому, что его раздражала рыжая чёлочка и заливистый смех девчонки, на Веру, что в свободное от работы время ходила в мальчишечьих узеньких брючках, на Шуру Бурлакову, что хорошо плясала, на Гителиса — за его чечётку на сцене, на Ваню Мельникова, что хорошо мог любить на сцене. Всех не перечтёшь, кого бы он ни включал в списки на этапы. И все эти люди хорошо работали, но беда их была в том, что они хотели ещё и «хорошо отдыхать».

Много хлопот и нервов стоили Ведерниковой причуды Лермо. Тяжело ей было работать с ним. И вот ведь — не глупый человек, а самого элементарного не мог понять, что его задача в основном и заключалась в подготовке людей к вручению им «путёвки в жизнь». Ведерникова понимала, Гаськов тоже понимал, а вот Лермо — упирался.

— И что вы за люди, — орал он на нас с Медведевым. — И умом, и знаниями как будто не обижены. Ну на кой чёрт вам связываться с этими ворюгами и потаскухами? Всё равно людей из них не будет. Ну, выйдут на волю — и опять вернутся сюда же. Вон, ваша Сорокина, ведь всего месяц тому назад освободилась, а вчера видел её в тюрьме, скоро опять будет у нас. И все они такие, я уж знаю, стреляный волк!

— А вот потому и связываемся, чтобы, выйдя отсюда, они забывали обратно дорогу сюда! Вы говорите — потаскухи, а многим из них и двадцати лет от роду нет, ведь это ещё дети, ведь у них вся жизнь впереди, ведь это дети и сёстры тех, кто сейчас воюет, бьёт немцев!

— Всё равно вас не переговоришь, воспитывайте, да смотрите, чтобы не обернулось вам плохим — тогда вспомните меня.

* * *

Хоть и ждали с нетерпением амнистии, а всё же она подкралась как-то неожиданно. Лермо просто потерял голову. По амнистии почти все женщины колонии подлежали освобождению — большинство из них сидели по указу за уход с производства.

Опустела портновская мастерская — хоть закрывай. Поредели ряды и в столярном цехе.

Стали прибывать этапы с 58-й статьёй. В колонии уже было до ста человек таких, как я.

По распоряжению Управления лагерями всех политических сосредоточили в бараке, где до амнистии жили женщины. В окна вставили решётки. Медведева освободили по амнистии. Меня загнали в барак.

Каково же было удивление; Лермо, когда ко мне на свидание пришёл Медведев, потом Голубцов. Приехала из Торбого-тая Женя Попова с мужем Костей Васильевым (бывшим кузнецом и зубным коновалом), из Мухоршибира приехала Шура Бурлакова с братом (конюхом Лермо), из Нижне-Ангарска, Кабанска, Петровска-Забайкальского приезжали навестить. Все работают, жизнерадостные, весёлые. Часами просиживали с ними на вахте. Вспоминали, тяжело прощались.

Вот ведь, не забыли, пришли, без зова, без принуждения, не побоялись «врага народа». Привезли подарки — кто что мог.

Однако продолжалось это совсем недолго. В 1946-м году опять закрутили гайки. Свидания со знакомыми прекратили. Мне в свиданиях оперуполномоченный отказал совсем. Без конвоя в город пускать прекратили.

Соня Колыбаева после амнистии устроилась работать на Металлический завод кладовщиком-экспедитором. Она часто приезжала в колонию за тележными поковками.

В один из приездов, после ночного дежурства по заводу, ей нужно было около трёх часов ожидать, пока мы закончим партию поковок для полного комплекта. По согласованию с Батуровым и Пастуховым (статья от 7-го августа под амнистию не подпадала и они продолжали отбывать наказание), я отвёл её к нам в комнату (они продолжали по-прежнему жить в пожарке).

Толи кто-то донёс, толи надзирательница сама обнаружила её спящей, но так или иначе — девчонке учинили допрос и она сказала, что это я предложил ей побыть в тепле, пока мы приготовим поковки.

Потащили меня к Лермо. Стук по столу, пена у рта.

— Да как ты смел!? Что мне с тобой делать? В карцер захотел?!

Я взорвался, начал перечить, доказывать, что я ничего преступного в этом не вижу. Ведь никто мне не может запретить быть человеком!

— Уходите, чтоб я больше вас не видел!

Лермо был взбешён моими словами и поведением, впервые обратился ко мне на «вы». Оказывается, всё же я совершил большое преступление, не учёл, что колонию оберегали от людей, не имеющих прямого отношения к лагерю, так как, видите ли, они могут занести инфекцию (в эти тонкости меня посвятил Борисенко, предупредив, что Лермо этого не пустит на самотёк и всё же меня накажет).

Вечером на поверке перед всем строем был прочитан приказ: «За нарушение лагерного режима лишить заключённого Сагайдака свиданий сроком на три месяца».

Приказ вызвал смех, все хорошо знали, что никаких родственников у меня в Улан-Удэ нет, а свидания со знакомыми отменены для всех. Смеялся и я. А обида за несправедливость всё же осталась.

НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ

Вызывают в УРЧ.

— Завтра поедете Ново-Селенгинск, вызывают в народный суд.

Утром иду на вахту. Милиционер расписывается в каком-то журнале.

Борисенко, как всегда улыбаясь, обращается к нему:

— Смотри, не потеряй где-нибудь! Лермо с ума сойдёт!

Поездом едем до станции Загустай. По дороге подсаживают двух девушек, фамилии которых я уже и не помню… Одну зовут Оля, другую — Ксюша. Обе следуют также в Ново-Селенгинск. Судить, очевидно, будут по указу. Они ушли с железной дороги, где работали чернорабочими службы пути. От станции Загустай идём пешком в Ново-Селенгинск: девушки впереди, я рядом с милиционером — сзади.

Дорога вьётся среди полей. Справа и слева едва колышется созревающая пшеница. Вышли на широко раскинувшиеся луга. Наверное, где-то неподалёку протекает река. Идём без дороги, прямо по траве, не успевшей выгореть и стелющейся под ногами зелёным ковром. Девушки то и дело наклоняются и рвут полевые цветы, разбросанные по лугу разноцветными пятнами. Букеты в их руках с каждым шагом растут и они уже несут их охапками на сгибах рук.

Молчит милиционер, молчу и я. Каждый думает о своём. Милиционер, наверное, о том, как бы скорее довести нас, сдать и тут же забыть, девушки — о том, что их ждёт впереди — три или пять лет. А я, с широко открытыми глазами, хочу запечатлеть красоту полей, жужжание и стрекот каких-то жучков, запах травы и цветов. Как же истосковался я по этому приволью! Как хочется броситься на траву, раскинуть руки, смотреть в голубое бездонное небо и забыть все аресты, суды, тюрьмы, лагеря!..

Придёт ли время, когда исчезнут на нашей земле гнусность, нечистоплотность, тупость, жестокость!?

Придёт ли время торжества правды и справедливости? Наверное, да, но когда?..

Солнце припекает всё сильнее и сильнее. Милиционер расстегнул пуговицы воротника солдатской гимнастёрки, девушки сбросили кофты, оставшись в голубеньких мужских майках, я давно уже несу свою рубаху, перекинутой через плечо.

Впереди показалось большое озеро. Берега его заросли камышом и осокой. Тут и там плавают дикие утки, ныряют, играют, гоняясь друг за другом. Они здесь непуганые — редко кто сюда приходит. Непрерывно квакают лягушки, из зарослей камыша бубнит какая-то птаха: бум-бум-бум… Замолкает и тут же опять: бум-бум-бум, но из другого места.

— Садитесь, немного отдохнём, да и пойдём дальше. К заходу солнца дойдём!

Из полевой сумки он вытащил краюху хлеба и кусок сала. Развязал и я свой узелок — выложил пайку хлеба и два куска жареной трески. У девчат с собой нет ничего. Прошу у милиционера складной нож, напоминающий по величине и форме финку. Он, как мне показалось, небрежно бросает его в мою сторону. Надзиратель, я уж не говорю о конвоире, этого не сделал бы, сам разрезал бы краюху. Режу пайку на три части, подзываю девчат. Даю им по куску хлеба и кусок трески.

— Спасибо, дяденька! — говорит Оля.

Отошли в сторону, сели у самого берега. Милиционер отрезал кусок сала, протянул мне.

— Ешь, паря! У вас там этим не балуют!

— Мы будем купаться, тут, у бережка, только вы, дяденьки, не смотрите!

— Купайтесь, только далеко не заходите и недолго, скоро пойдём! — немного помолчал и уже обращаясь ко мне, — не утонули бы! Ты можешь, паря, плавать, если что?

Девчата начали плескаться, брызгать друг на друга, визжать, хохотать взахлёб — ну настоящие дети!

— Ты что, паря, свидетелем идёшь в суд, али нашкодил?

— Да и сам толком не знаю. Следствия никакого не было, а грех был, не скрою.

— Ну, расскажи, если можешь, а не хочешь — неволить не стану!

— А то чтобы не рассказать, меня от этого не убудет, — подделываясь под местный говор, отвечаю я.

— Это было ещё на Гусином озере, полтора года тому назад. Назначили меня начальником ремонтных мастерских рудника…

— А ты что, тогда на воле ещё был?

— Да где там!.. Я с 1937-го года по тюрьмам и лагерям. Так вот, работаю начальником, а тут остановился на электростанции локомобиль — вышли из строя бронзовые втулки. Механик Рудоуправления, может, ты его даже знаешь, если там бывал, Колмозев, предлагает отлить их в нашей кузнице. Поручаю я отливку опытному кузнецу, тоже заключённому. Он на воле работал кузнецом на Московском автозаводе имени Сталина. Много раз в жизни отливал бронзу, да и у нас в мастерской делал это всегда, когда было нужно. Взял он бронзовый лом на станции, заложил в самодельный муфелёк (сделали сами из куска грубы) и стал нагревать в горне. Когда бронза расплавилась, на её поверхности появился шлак. Кузнец решил его снять. Взял жигало (это просто железный пруток с заострённым концом), по привычке окунул в воду, и сунул в муфель. А с жигалом попала вода, почти мгновенно превратившаяся в пар, произошёл взрыв, расплавленную бронзу выплеснуло из муфеля прямо ему в глаза. На молотобойце, что стоял поодаль, загорелась телогрейка. Хорошо, что была зима и возле кузницы было много снега.

Выбросили их из кузницы и начали катать по снегу, пока не потушили горящей одежды. Я подоспел к кузнице, когда их уже уносили в лагерь. Кузнец лишился обоих глаз, а молотобоец отделался сильными ожогами.

Вот и вся история. А теперь, суди сам, кто виноват в этом, и в качестве кого я предстану перед судом.

— Какая же твоя вина? Что дал ему работу? Так ему же не впервой! Ладно ль я говорю? Поди, сразу же ослобонили!?

— Нет, не освободили! Приезжал к нему родной сын, полковник, прямо с фронта, к герою представленный. Хотел взять на поруки — не дали!

— Да что ж они делают? Родному сыну, фронтовику не доверяют?! А за что он, кузнец-то, сидит?

— Обвинили в контрреволюционной агитации, а так это или нет — не знаю. Думаю, что никакой он не агитатор и ни в чём не виноват, как и многие другие.

— Значит, мне не врали, что много народу за зря сидит. Подумать только! Куда же смотрит Хозяин?

Милиционер замолчал, как бы взвешивая, сказать или не сказать то, что наболело. Наконец решается:

— Не знаю, правда ль, нет ли, но крепко в народе бают, что много у нас измены, и идёт будто она сверху. Вот сколько людей посажено, а сколько на войне погибло, просто не счесть! Я сам, паря, ещё только полгода, как с фронту. По чистой меня отставили. Сперва с рукой долго в госпитале лежал, всё плечо было разворочено: вот, пальцами владею, а поднять руку, иль согнуть её — не могу. Чистую дали. А куда я теперь? Рази только сторожем в колхоз? А баба в колхозе, ребят двое.

Он долго молчал, закурил, протянул мне кисет и неожиданно со вздохом сказал:

— Как же оно получается — людей бьют, сажают, а ОН ничего так и не знает; на что же OН смотрит, или ЕМУ не докладывают? А я так думаю, по своей простоте, что это всё неспроста, не иначе измена, а?

Не дождавшись от меня ответа, подошёл к девчатам.

— Ну, накупались, пора и двигать, а то засиделись мы. Подсохли, девахи? Тогда пошли!

И опять зашагали. Охапку цветов оставили на месте — они успели завянуть. На головах девчат появились венки из жёлтых цветочков.

Долго шли молча. И казалось, что милиционер сейчас думает о моём слепом кузнеце, о несправедливости и жестокости на свете. Что ж, думай, человек, думай! Долго тебе придётся ожидать ответа на твои думы.

К вечеру пришли в Ново-Селенгинск, к отделению милиции. Меня поместили в тёмную камеру. Ощупью добрался до нар. На верхних нарах началась возня. Кто-то упорно ковырял гвоздём бревенчатую стену и оттуда сыпалась пакля и небольшие щепки. Через некоторое время начались переговоры с соседней камерой. Там сидели женщины, в их числе и мои попутчицы Оля и Ксюша.

Конец разговора не дослушал, очевидно, сказалась прогулка. Я быстро и крепко уснул. Утром дали хлеб, сахар, кипяток.

Часам к десяти вручили обвинительное заключение. Каково же было моё удивление, когда из него я узнал, что привлекаюсь к уголовной ответственности за несоблюдение правил техники безопасности, повлёкшее за собой тяжёлое увечье.

Привели в суд. Здесь встретил слепого кузнеца Ерохина (его так до сих пор не освободили), молотобойца, Манохина, Ольховцева, Леонова, Торева — всего человек пятнадцать, привезённых с Гусиного озера на грузовике.

Показательный суд начался. Прежде всего, устанавливают, что литьё бронзы для кузнеца было делом не новым, это подтвердил и сам пострадавший. Затем долго выясняли причину взрыва. Настойчивые показания пострадавших и двух кузнецов, бывших свидетелями происшедшего, убедили судью и заседателей, что причиной явилось попадание воды в муфель.

На вопрос, кто же виноват, кузнец неоднократно отвечает, что он допустил ошибку, сунув по профессиональной привычке жигало сперва в воду, а потом в муфель.

— Выдал ли вам Сагайдак защитные очки и предупреждал ли, что мокрое жигало нельзя совать в муфель?

— Очков не давал, а что нельзя вводить воду в расплавленную бронзу — это я знал и без него.

— Я вас спрашиваю, предупреждал или нет?

— Нет, не предупреждал, так как кузнец это и сам должен знать, на то он и кузнец.

После речи прокурора и моей (от казённого защитника я отказался ещё в начале суда) — суд удалился для вынесения приговора.

— Именем… и так далее — суд установил, что обвиняемый Сагайдак грубо нарушил правила техники безопасности, выразившиеся в необеспечении пострадавших спецодеждой (о ней даже не было и речи, а пострадавшие как раз имели брезентовые фартуки и рукавицы) и очками, а также в отсутствии инструктажа. Обвиняемый виновным себя не признал.

Постановили: по статье 33, часть вторая, подвергнуть заключению в ИТА сроком на два года, присовокупив к оставшемуся сроку по статье 58–10.

Крайне интересна одна деталь этого решения суда, по которому новый срок — два года — присовокупляется к оставшемуся мне сроку по статье 58–10. Но ведь мне зачитывали решение Особого Совещания, в котором совсем недвусмысленно говорилось, что за контрреволюционную троцкистскую деятельность мне определено содержание в тюрьме со строгой изоляцией сроком на восемь лет, а совсем не по 58-й статье!

Неужели переквалифицировали? Но когда? И почему не объявили? Может, в результате этой переквалификации я и нахожусь в Промышленной колонии, а не в тюрьме? Странно! Очень странно!

Обратно до станции Загустай меня уже с другим милиционером подвезли на гусиноозёрской машине, а со станции проехали до Улан-Удэ на проходящем товарном поезде в тормозной будке кондуктора.

Приехали поздно вечером. Милиционер повёл меня в тюрьму. На мои просьбы отвести в Промколонию, он ответил:

— В колонию не велено — велено в тюрьму.

Оказывается, из суда человек может попасть в лагерь только через тюрьму!

Утром меня отвели в колонию. Пришёл как в родной дом.

Сразу же обратился за советом к начальнику УРЧ Анастасии Кругловой. Меня интересовал вопрос: какой документ будет мне выдан по окончании вновь полученного срока. Освободят ли меня, как отбывшего наказание, по 33-й или по 58-й статье?

Я думал, что если меня освободят по 33-й статье, тогда не имеет смысла опротестовывать решение Народного суда, лучше просидеть лишние два года и иметь чистый паспорт, чем добиться отмены решения и ходить по «жёлтому билету».

Круглова, извинившись, сперва обозвала меня круглым дураком, а потом настойчиво советовала опротестовать решение суда и даже обещала найти хорошего адвоката.

Адвокатом оказалась пожилая женщина-бурятка. С моего личного депонента перевели деньги в коллегию защитников и я при первой же беседе с адвокатом подарил понравившуюся её зажигалку и наборный мундштук. Договорились с ней, что сделаю портсигар с серебряной монограммой.

— Если добьюсь отмены решения суда — тогда подарок приму, — несколько раз повторила она.

Откровенно говоря, я не был доволен выбором Кругловой и не рассчитывал на успех.

А через месяц — вызов к лагерному телефону и поздравление с отменой приговора. Портсигар передал через Анастасию Круглову. На монограмме была выгравирована её фамилия с инициалами, а на внутренней стороне крышки слова: «Сила — не право, а слабость — ещё не смерть».

Основанием для отмены решения суда были — несвоевременное вручение обвинительного заключения, отсутствие следственных материалов (чисто процессуальное) и отсутствие у ответчика юридических прав работодателя.

Как я узнал позже, вторичное рассмотрение в новом составе привлекло механика Рудоуправления Колмозева к ответственности — его осудили на удержание в течение восьми месяцев двадцати процентов заработной платы. Решение суда он не опротестовывал.

Правосудие восторжествовало, преступник наказан, а слепой кузнец Ерохин продолжал отбывать наказание в лагерях, являясь полным инвалидом труда.

…Ещё свежи в памяти «Записки из мёртвого дома» Достоевского, «Сахалин» Чехова, с описанием тюремных ужасов царской России. Страшно становится от чтения этих литературных документов, созданных великими мыслителями русского народа. Но не меркнут ли все описанные ими ужасы перед злой и беспощадной участью слепого кузнеца Ерохина, перед такой же участью детей иркутской тюрьмы. Ужас кузнеца и этих детей в тёмной беспросветной методичности долгих лет. Единственная жизнь, данная им матерью, изувечена, изломана, исковеркана. Перед ними тёмная, беспросветная ночь и бездушные люди.

Чтобы написать: «Сижу за решёткой в темнице сырой» или «Отворите мне темницу», и в тюрьме сидеть не надо — это легко вообразить. Только непрерывными, бесконечными годами воспринимаются подлинные ощущения тюрьмы.

БОЛЯТ ЗУБЫ

Варёный турнепс на первое и ложка овсяной каши-размазни или бабка, из пахнувшей керосином, на второе в обед, та же каша или бабка — на ужин и завтрак, да изредка — кусок трески, без передач и посылок со стороны, отнюдь не способствуют укреплению дёсен.

Цинга, привезённая из Норильска, прогрессирует. Дёсны кровоточат, шатаются зубы. Одного настоя хвои явно недостаточно для успешной борьбы с цингой, а витамин «Це», которым, по утверждению заключённых были: сальЦе, мясЦе, маслиЦе, куриное яйЦе, у нас годами не было и в помине.

А тут ещё образовалось дупло — очевидно, оголился нерв. Боль непрерывная, острая, доходящая до сердца.

Зубного врача в колонии не было, поэтому пытался вырвать собственными средствами, но это оказалось не так просто, как думалось. Зуб коренной, никак к нему не подберёшься — ни карандашом, ни петлёй. Толи дело передние — стукнул зубом о поставленный торчком карандаш, и он уже лежит как миленький, на ладони, лишь бы не промахнуться. А то ещё проще — завязал петлёй и дёргай, сперва потихоньку, а когда боль доходит до полного потемнения в глазах, посильнее, только — рывком, сильным рывком.

А с этим проклятым — ничего не поделаешь! Сперва беспокоило только горячее, потом — холодное, а последние две недели — и горячее, и холодное, и никакое.

Костя Васильев предлагал свои услуги — вытащить клещами — я не согласился, а сейчас и рад бы, да его уже нет — освободился по амнистии. А «неплохой» был «мастер» по зубам. Многим девушкам он испортил рот. Большинство из них хотели иметь спереди или неглубоко сбоку «фиксу» — золотой зуб, чтобы при улыбке бросалось в глаза. То ли мода была такая тогда, то ли хотели красивее выглядеть — кто их знает. Дуры, если прельщало последнее, они ведь и так были хорошенькими, их ведь и так любили.

Так или иначе, но дурной пример заразителен, клиентов наш Коля имел предостаточно. Конечно, не от большого ума шли к нему девушки, а по молодости, да своей девичьей глупости.

Красивый рот с белоснежным рядом ровных зубов раскрывался перед шарлатаном и он безжалостно, самодельной ножовкой распиливал две узкие щели с правой и левой стороны от намеченного по указанию владели цы зуба под будущую «фиксу» (подобие коронки). Латунные патроны, шедшие ещё со времён Первой мировой войны на изготовление замысловатых зажигалок, кузнецу Васильеву с успехом заменяли золото и служили исходным материалом для изготовления этих «коронок».

Две пайки хлеба — и «фикса» готова. Надраенная до самоварного блеска, латунная коронка поблескивала во рту, а три зуба, лишённые эмали, как у нас говорили, «посвистывали».

Много загубленных зубов на Костиной совести, и если бы не серьёзное предупреждение старшины Борисенко об отдаче его под суд, было бы ещё больше. Но даже и после этого нет-нет, да и появлялась новенькая с «фиксой». Очевидно, Костя, уйдя в глубокое подполье, работу свою продолжал. Даже глубокое уважение к старшему надзирателю не могло его удержать от «зубоврачевания». И если бы Костя не освободился по амнистии, Борисенко, несомненно, выполнил своё обещание и Васильев получил бы новый срок.

А вот мой зуб ноет. Уже не разберёшь, какой же болит. Все болят — и верхние, и нижние. Днём и ночью, каждый час, непрерывно.

Появляются сочувствующие советчики.

— Возьми-ка спичку, намотай ватки, обмакни в соляную кислоту и — прямо в дупло. Ей-богу, помогает, сам пробовал, — советует часовщик (он у меня в инструменталке ремонтирует всему вольному составу часы).

И действительно, боль утихает, но только на два-три часа, а потом с утроенной силой начинает рвать и терзать челюсть без передышки.

Ночь опять не спал. Ребята принесли медного купороса. Обжигая дёсны, каждые полчаса добавляю в дупло новые дозы. Проходит день, томительно тянется ночь. То бегаю по бараку, как тигр в клетке, не находя себе места, то сижу на нарах и раскачиваюсь из стороны в сторону.

Утром, измученный и обезумевший от боли, добрался до конторы лагеря, уселся в коридоре у дверей кабинета Лермо, прямо на полу.

— В чём дело? Что за маскарад? Я же ещё вчера сказал тебе, что направим к зубному. Марш в барак, и жди — позовут!

— Не уйду, пока не поведут! Не уйду, гражданин начальник! Брошусь на проволоку! У меня уже нет никаких сил. Вы понимаете?! Нет сил! Не уйду!

И не ушёл. Ни уговоры Ведерниковой и Серёдкина, ни угрозы оперуполномоченного упрягать меня в карцер, не сдвинули меня с места. Сижу и думаю, что на насилие отвечу чем-нибудь нечеловеческим — искусаю, буду сопротивляться, бить, не задумываясь о последствиях.

Но, к счастью, до этого не дошло. После обеда сам Борисенко повёл меня в тюрьму. Там в одной из камер стоит кресло (не зубоврачебное, а простое, парикмахерское), рядом с ним маленький столик с инструментами. Здесь зубы не лечат — здесь их рвут.

Врач заглядывает в рот и вскрикивает:

— Что у вас во рту? Чем это вы так?

— Доктор, скорее рвите, все подряд рвите!.. Кислотой!

— Рвать не буду, у вас сплошная рана, неминуема инфекция!

— Я не уйду, пока не вырвете! Я вас прошу, умоляю!..

Вмешивается Борисенко:

— Раз просит — рвите, он не уйдёт, целый день просидел у кабинета Лермо. Неделю уже мучается!

Вырвала. На мгновение; потерял сознание. Но как стало легко! Ведь и вырвала только один зуб, а перестали болеть и все оставшиеся!

Возвратился ожившим человеком и даже с некоторым удивлением думал: неужели полчаса тому назад были такие боли, что готов был сделать непоправимое.

В течение нескольких дней раны затянулись, дёсны перестали кровоточить, а зубы качаться. Правда, соседние с вынутым стали крошиться — очевидно, им досталось от «домашнего лечения».

А медицине всё же следовало подумать о лечении цинги, по крайней мере, одного из её видов (болезни дёсен) кислотой, может быть, правда, несколько иной концентрации и не таким варварским способом.

КОНЕЦ СРОКА

23-го апреля 1945-г года у меня закончился срок заключения, начертанный злой рукой Особого Совещания. Длинные восемь лет канули в вечность. Никто и никогда возвратить мне их не сможет. Молодость кончилась, так и не начавшись. Лучшие годы жизни прошли в тяжёлой и неравной борьбе.

Тёмные тучи произвола и бесправия, то сгущались в непроглядную ночь, то расходились, пропуская робкие лучи солнца, грустные и невесёлые, беспомощные и бессильные пробить эти тучи и залить этот мир ярким светом правды.

Седина и ранние морщины не мешали чувствовать избыток сил и лёгкий, пока что едва уловимой, но уже наметившейся тревоги, которая могла пройти от первого же хорошего слова правды, но могла и остаться навсегда и даже сгуститься, стать на всю жизнь душевной грозой и болью.

Проходят томительные дни ожидания вызова в УРЧ для объявления об освобождении. Вызова всё нет. Не выдерживаю, иду сам. А сердце щемит и щемит!..

* * *

…В УРЧ объявили, что впредь до окончания войны меня и всех таких, как я, по специальному распоряжению оставляют под стражей.

— Почему? По какому праву? Неужели вам мало того, что сотворили восемь лет тому назад?

И потянулись тягучие дни ожидания. Вместо радости встречи с семьёй после долгой разлуки, перед глазами тот же барак и надзиратель, те же подъём и отбой.

Говорят, что в таких случаях помогает время, которое постепенно гасит неизбежно совершившееся. Приходит как бы душевное равновесие.

Может быть, это и так, может, время и затянет рану. Всё это впереди. А сейчас кажется, что этот удар, удар не в лицо, а в спину, исподтишка, предательский, подлый удар я буду чувствовать всю оставшуюся жизнь так же остро, страстно, как и сегодня.

* * *

9-е мая 1945-го года. Как обычно, с утра начал обход цехов. Дал указания бригадирам, помог в кузнице молотобойцу согнуть паровозную подвеску. Вместе с Кошелевым начал разбирать шатунный подшипник пилорамы.

— Опять греется, «падло», — ворчит Кошелев, — и что ему только нужно? Сегодня Батуров просил напилить досок и брусьев для двух сушилок, а он ровно взбесился, третий раз открываю!

— А ты, Кеша, поплюй на него — иногда помогает!

— Ладно уж смеяться, Дмитрий Евгеньевич, слышал уж про это не раз. Подержите-ка, ключом головку болта, прокручивается.

— Кеша, опять не меряешь зазоры, сколько раз об этом говорить? Дай-ка сюда щуп! Положи две тонких прокладочки из фольги.

— Поможет, как мёртвому припарки, будто сам не знаю, что делать, — продолжает бурчать Кошелев, но прокладки всё же ставит.

Пилораму пустили.

— Если что — буду в столярной у Пастухова, тогда подошли кого-нибудь.

В столярном цехе срочно монтируют стенд для сборки корзин, в которые упаковывают авиабомбы.

На складе готовых изделий грузятся поковки для паровозов и минные ящики. В слесарно-сборочном комплектуется железная арматура военных повозок для Дальневосточной армии. В пошивочном девчата заканчивают большую партию солдатского белья.

Всюду работа, темпы, планы.

Прохожу к себе с мыслью, что сегодня можно будет вволю поработать над чертежами каретки пилорамы «Колхозница».

Нарушая установленный порядок, вначале получать разрешение на вход, буквально врывается в инструменталку старший пожарник и, запинаясь от волнения, буквально не говорит, а выкрикивает:

— Товарищ начальник, кончилась война, Германия капитулировала, ей-богу, не «параша», сам слышал только что по радио!!!

И в этот момент слышится громкий звон в буферную тарелку, разносящийся по всей колонии. От вахты, сдерживая шаги, идут надзиратели, расходясь по цехам и баракам.

— Бросайте работу, через полчаса собраться всем на площадке перед клубом (барак № 7, приспособленный для демонстрации кинокартин и лагерной художественной самодеятельности).

Через полчаса, а может и раньше, тысячная серая масса тёмным грязным пятном накрыла зелёный ковёр травы перед клубом. В обычное время на этот ковёр не ступала ни одна человеческая нога, берегли его как зеницу ока, а сегодня нарушили это правило, да и немудрено.

Не слышно грохота пилорамы, визга фуганков, рейсмусов и пил столярного цеха, перезвона наковален кузницы.

Яркое солнце посылает свои лучи на исстрадавшуюся землю, слепит глаза. Глубокое синее небо как бы улыбается тысячам улыбок людей.

Гармонист, занявший первое место в смотре художественной самодеятельности лагерей Бурят-Монголии, виртуозно перебирает клавиши баяна в бесконечном попурри из советских песен, переходящих в бравурный «Турецкий марш», а затем в марш лётчиков «Всё выше, и выше, и выше…», подхваченный тысячью голосов.

Песня рвётся высь к солнцу, голубому небу, к родным и близким, ко всем людям мира. А закончившись, с новой силой разливается, как необъятное море, в красивой мелодии и чУдных словах: «Широка страна моя родная!»

Вот бы сделать её на]ним гимном!

За забором прохожие не удивляются рвущейся из тюрьмы песне — они тоже поют, смеются, плачут счастливыми слезами. Поёт всё кругом — солнце, небо, люди — злые и добрые, поют птицы, трава, цветы.

К крыльцу клубного барака важно, в парадном мундире лейтенанта (звание он получил буквально несколько дней назад) шагает начальник и гроза колонии, сам Лермо. Рядом с ним начальник производств Серёдкин, начальник КВЧ младший лейтенант Ведерникова, инспектор УРЧ Круглова, оперуполномоченный, начальник санчасти и все надзиратели во главе с Борисенко.

Весёлые лица, улыбки широкие, не деланные, естественные человеческие улыбки.

За два года колония увидела впервые перед собой невиданные; доселе лица — лица людей, по-человечески радующиеся всенародному празднику, победе страны над коварным и злым врагом — фашизмом.

Лермо кивком головы подзывает меня к себе. И… вдруг:

— Дмитрий Евгеньевич! — да так громко, что было слышно всем собравшимся. — Кончилась война, сообщи об этом всем, да потеплее, как умеешь! Так, как говорил в пьесе Медведева «Салют». Я открываю митинг.

— Гражданин начальник, я не смогу, мне что-то давит грудь, мне страшно!

— Митинг в честь победы над Германией считаю открытым. Слово предоставляется механику Промышленной колонии № 1 Сагайдаку!

Меня встречает тишина. Мёртвая тишина. Море стриженых голов, море ожидающих глаз. Пёстрые косынки женщин и девушек переливаются на солнце всеми цветами радуги. У меня нет слов, во рту сухо. Молчу, не знаю сколько времени, может, минуту, может, две, но кажется — вечность.

И, наконец, прорвало. Говорю. Мысли перевожу в слова. Голос крепнет, разносится по площади, ударяется в барак и громким эхом возвращается обратно.

— Товарищи! То, о чём говорили, к чему призывал солдат в написанной всеми нами уважаемым Евгением Петровичем Медведевым пьесе «Трудовой салют», сегодня свершилось. Пал Берлин, волчье логово фашизма! Враг на коленях. Сильный, коварный враг человечества — побеждён! И вы не будете в обиде, если я напомню вам наше вчера, чтобы ещё радостнее и светлее было наше сегодня. А ещё вчера солдат, русский солдат, давал великую клятву над свежей могилой своих боевых друзей. Это было вчера, этого нет сегодня. Этого не должно быть и завтра. Слава великому народу, победившему смерть, слава народу, давшему миру наше сегодня!

Что говорил ещё и говорил ли — не помню и не знаю.

Полетели в небо шапки, громкое, долго несмолкаемое «Ура!», «Слава!» гремели над лагерем. Помню объятия Клавдии Григорьевны, поцелуй Анастасии Кругловой, поцелуи девушек. Помню слёзы радости, много слёз моих, смешавшихся со слезами товарищей. Помню рукопожатия и поздравления руководства лагеря, объятия Борисенко и рукопожатие самого Лермо.

В эти короткие минуты не было заключённых и вольных, в эти минуты были люди, истосковавшиеся по человеческим радостям и счастью.

Когда утихли крики «Ура!» и иссякли поздравления, было объявлено, что сегодня нерабочий день, женская зона будет открыта до отбоя. Из начальства в зоне остаётся один Борисенко да дежурный по вахте.

Вечером Милованов-маляр, он же лагерный киномеханик, покажет кинокартину, а до вечера разрешаются песни, игры, танцы.

И мы остались одни — без надзирателей и надзирательниц. Нам, полуторатысячной массе, доверили на весь день жилую и производственную зоны. На меня, Пастухова, Бату-рова, Медведева и Борисенко возложили ответственность за порядок и организацию веселья.

Ведерникова с Васей Бурлаковым — личным кучером Лермо, уехали на выездной «беде» за кинокартиной. Лермо разрешил запрячь своего любимца — белокопытого вороного красавца, рысака-медалиста Буря г-Монголии в эту «беду».

На этом рысаке он ездил только сам, этой чести никогда даже своим ближайшим подчинённым он не оказывал.

Только к двенадцати ночи раздался звонок отбоя, появились надзиратели и начали загонять развеселившихся людей в бараки, напомнив нам наше действительное место под звёздным небом. Поверки в этот день не было.

Через несколько дней узнал, что моё освобождение откладывается до окончания предполагаемой войны с Японией.

И опять потянулись дни за днями, похожие один на другой, тоскливые, нудные.

Через забор и проволоку над ним, со второго этажа, где мы жили с пожарными, видна железная дорога, уходящая на восток, и воинские составы, круглосуточно, через каждые полчаса, двигающиеся в сторону Читы.

Длинные вереницы вагонов, переполненные бойцами нашей армии, сменялись замаскированными зелёными ветками платформами, гружёными танками, автомобилями, орудиями, самолётами. Почти три месяца изо дня в день перебрасывалась миллионная армия победителей на Дальний Восток.

Отгремели разноголосые, наводящие ужас раскаты разрывов снарядов и бомб, затихли пулемёты и миномёты, «Катюши» перестали выплёвывать море огня и железа, перестало освещаться небо фосфорическим, бледным как смерть светом подвесных фонарей и разноцветными ракетами, зовущими в атаку.

Прекратился гул бомбардировщиков и истребителей. Отгремели взрывы атомных бомб в Хиросиме и Нагасаки.

Люди возвращались к мирному труду, залечивали раны городов и сёл, залечивали свои раны тела и души.

Вызывают в УРЧ и объявляют, что моё освобождение задерживается впредь до особого распоряжения, без срока, без каких-либо мотивов. Всё очень просто, лаконично и бездушно.

С разрешения Анастасии Кругловой переписываю документ, на основании которого меня задерживают в колонии. Она пошла на это вопреки указанию только ознакомить меня с ним под расписку. Привожу его дословно, чтобы показать, как бесчеловечно было «правосудие» тех лет:

УТВЕРЖДАЮ

Н-к ОИТК НКВД БМАССР

капитан Госбезопасности

зам. Смирнов.

САНКЦИОНИРОВАНО:

Пом. прокурора БМАССР

по надзору за местами заключения

Юрист 1-го ранга

СПЕШИЛОВ.

ПОСТАНОВЛЕНИЕ

21/IV-1945 г. Город Улан-Удэ

Я, старший инспектор ОУРЗ ОИТК НКВД БМАССР сержант спецслужбы Круглова А.Г. рассмотрев л/дело № 2498 заключённого Сагайдак Д.Е. 1902 г. рождения, уроженца г. Минеральные Воды Орджоникидзевского края, по национальности украинца, осуждённого Особым Совещанием при НКВД СССР 2/VII-1937 года за КРТД к 8 годам тюремного заключения, отбывающего срок наказания с 23IV-37 года, нашёл:

з/к Сагайдак, отбывая наказание в ИТК № 1 ОИТК НКВД БМАССР, работает в качестве механика кузнечно-слесарного цеха, проявляя инициативу и правильно организуя труд, добился выполнения пром, плана за 1-й квартал 1945 года цехом на 186 %. За правильную организацию работы в цехе, ликвидацию простоя станков своего цеха и станков столярного цеха, высокую производительность труда з/к Сагайдак командованием колонии неоднократно премирован. Нарушений лагерного режима не имеет, в культурно-массовой работе принимает активное участие.

Руководствуясь директивой НКВД и прокуратуры СССР от 29/IV-1942 года за № 185, постановила:

з/к Сагайдак Д.Е., 1902 г. рождения, уроженца г. Минеральные Воды Орджоникидзевского края на основании пункта 1 директивы 185 оставить под стражей до окончания войны с содержанием в ИТК № 1 ОИТК НКВД БМАССР.

Старший инспектор ОУРЗ ОИТК НКВД БМАССР

Сержант Спец, службы Круглова.

Согласен НК ОУРЗ

/подпись/


Вот и всё. Что за директива 185 и её пункт 1-й — не известно.

Посылаю копию этого извещения (или постановления?) в Москву, жене, с целью облегчения её хлопот о моём освобождении. Письмо бросил в почтовый ящик бесконвойный Бурлаков.

Ровно через десять дней вызывает оперуполномоченный и ведёт допрос: где я взял текст постановления, сам ли переписал в УРЧ или в копии получил от Кругловой. Настойчиво доказываю, что написал его по памяти, демонстрирую перед ним знание этого документа наизусть.

Подозрения поколеблены. Так, по крайней мере, мне показалось. А в действительности — это было хорошо разыграно уполномоченным. На следующее утро я узнал, что во время моего допроса у Кругловой на квартире производился обыск и её допрос.

Разрешая переписать документ, она не ставила передо мной каких-либо условий и вплоть до вызова «опера» я просто и не знал, что она мне сделала противозаконное одолжение. Одним словом, никакого сговора у меня с ней не было.

На допросе она категорически, разыгрывая истинное возмущение и негодование, отвергла передачу мне документа для переписки. Она была уверена, что если дойдёт дело до моего допроса, то мои показания будут вполне схожи с её ответами.

Добиваться моего показания, кто отправил письмо в Москву, опер просто не стал. Задав вопрос, кто отправил письмо, он тут же сам себе ответил: «Ты же всё равно не скажешь!»

— Да, гражданин начальник, этого я вам действительно сказать не смогу, не ждите.

Полагаю, что опер остался в большой уверенности, что и переписка постановления, и пересылка его в Москву не обошлись без помощи Кругловой. Может быть, это только мои домыслы. Но с этого дня начальника УРЧ Анастасии Кругловой за окном УРЧ уже не было. Несколько позднее узнал, что с неё сняли погоны.

…После освобождения встретился с ней на улице, был приглашён на квартиру и узнал, что она через полгода «безработицы» стала работать секретарём какого-то начальника отдела МВД БМАССР.

Так невольно я стал виновником маленькой трагедии.

Я перестал ходить в УРЧ и напоминать о себе, о своей боли, да и некому было теперь жаловаться. Я лечился работой среди тех, кто меня понимал и помогал мне без лишних слов. Я убегал в цех, к машинам и станкам. Не допускал, чтобы боль овладела всеми моими мыслями. И всё же по ночам я не находил себе места, не мог спать. Как тяжелораненый — боялся за свою рану. Всеми силами сдерживал себя от необдуманных поступков, Нервы были напряжены как струны, прикасаться к ним было страшно. И к ним не прикасались. Никто не надоедал с расспросами, даже прекратили сообщать об освобождении того или иного заключённого. Но я это узнавал, и с большей яростью набрасывался на работу.

Вот и в эти дни я перестраивал работу мастерских на изготовление паровозных деталей, на изготовление механизмов для войлочно-валяльной фабрики, создавал поточные линии по изготовлению мебели. Военных заказов уже не было, нужно было думать о другом — об изготовлении лыж, паркета, игрушек…

Но ничто не помогало избавиться от навязчивого «когда же?». Оказалось, что ничего не знать — самая страшная кара. И это продолжалось около двух лет! Около двух лет я ничего не знал о своей судьбе! Каждый день и час казались вечностью, были нестерпимой болью!

Пилорама «Болиндер» замучила нас своими капризами. Не проходило и дня, чтобы она не останавливалась из-за систематически подплавляемого шатуна подшипника.

Всегда спокойный, несколько флегматичный высококвалифицированный слесарь, мастер с золотыми руками, изобретательным, самобытным умом Кошелев — вышел из себя.

— Ну что же нам делать с этой ведьмой? — так он с некоторых пор начал называть пилораму, — опять подплавился. Ведь я уже и ночью около неё, вот тут, на опилках.

— Давай, Кеша, ещё раз посмотрим маслопровод.

— Да что его смотреть? Разбирал, чистил — подаёт масло непрерывно. Сходил бы ты, Дмитрий Евгеньевич, на валяльную фабрик, да достал бы хорошего бабиту, которым заливают автомобильные моторные подшипники. Там директор хороший, если ес ть — обязательно даст. Только не вмешивай в это дело «Ярма» (так с моей лёгкой руки он называл Лермо, и не только он — эта кличка широко применялась в обиходе лагерников). «Ярму» он не даст, а тебе, если хорошо попросишь, даст.

Под расписку Серёдкина, отправился на фабрику, достал бабит.

Перезалили подшипники, тщательно перешабрили, поставили новые прокладки. Начали пробовать вхолостую. Подшипник холодный. Дали нагрузку — он потеплел. Открыли крышку — проверить, не затянуло ли смазочные канавки. Слышим голос Лермо:

— Дмитрий Евгеньевич, здравствуйте! Здравствуй, Кошелев!

— Здравствуйте?! — буркнул тот в ответ.

— Здравствуй те, гражданин начальник! — сказали.

— Не «гражданин», а «товарищ». Можно просто — Александр Иванович! Ну, бросайте работу, идите в УРЧ. Поздравляю вас, вы теперь вольный!

Ответной реакции с моей стороны не последовало. Я был ошеломлён, раздавлен, даже не ответил на поздравление. Не знаю почему, сказал:

— Сейчас приду, вот только закроем подшипник.

Кошелев толкает меня в бок:

— Соберу сам, гражданин начальник, а ты иди, будешь теперь собирать на воле. Дай хоть поздравить тебя!

Обнимает крепко, до хруста в костях сжимая в железных тисках, целует, а у самого слёзы на глазах.

Нервы не выдержали. Своих слёз не стыжусь, а они назойливо, непрошено застилают глаза, текут по щекам, подбородку и скатываю тся на опилки под ногами.

Оглянулись. 1 lac было только двое — Лермо ушёл. Такая щепетильность и благородство бывшего ямщика длинных сибирских трасс, затем тюремного надзирателя и, наконец, начальника промколонии, явились для нас откровением.

— А «Ярмо» сам пришёл, первым поздравил, вот тебе и «Ярмо». Любит он тебя, Дмитрий Евгеньевич, не иначе! Да, как и не любить! Кто помог ему в войну спать спокойно каждую ночь?

Иду в УРЧ. Надо думать о предстоящей воле, о конце каторги, о новой жизни. А в голову лезут мысли. Что же за человек этот Лермо? Давно ли он орал перед выстроенными шеренгами заключённых, что ему лошадь дороже всех нас, вместе взятых, давно ли он продержал в карцере двоих кучеров-возчиков по десять суток только за то, что свалившиеся на ухабе брёвна поцарапали ногу кобыле Ласточке. Давно ли он задержал в колонии более трёх месяцев большую группу амнистированных, отправив их на дальнюю командировку собирать черемшу и клюкву.

Ведь это он, Лермо, без разбора, по одному только рапорту надзирателя, щедро одаривал заключённых карцером, лишал свиданий, права переписки с родными, права получения передач. Это он этапировал неугодных ему людей в рудники Джиды, не терпел женщин, ругал, оскорблял их, издевался над ними.

А с другой стороны, он же, опять-таки Лермо, держал у себя в колонии свыше двадцати человек «врагов народа», всякими правдами и неправдами сопротивляясь их этапированию, поставил их возглавлять цеха, доверил им оборудование, материалы, приглашал на совещания, прислушивался к их мнению, отпускал в город без конвоя под свою расписку.

Это он, Лермо, говорил оперуполномоченному:

— Да каждый из них (это про нас, людей с 58-й статьёй!) мне дороже десяти твоих бандитов, ведь у них золотые руки и головы на плечах неплохие. Что ты мне о Медведеве толкуешь, ну куда ты норовишь его пихнуть? Старик, пишет пьесы, хорошие игрушки придумывает, что тебе ещё нужно? А Сагайдак чем тебе не по праву? Не с его ли приходом мы с тобой перестали перед военпредом трястись, не он ли заставил твоих бандитов работать, да как ловко, без карцера, ни на кого ни разу не пожаловался, а работают все, да как ещё работают! Нет уж, ты их не трогай. Сверху не трогают, не трогай и ты!

Разговор этот произошёл на открытии пионерского лагеря. Перепили они немного, да и заговорили, крупно заговорили. Случайным свидетелем этого разговора стал Пастухов.

«Вот тебе и «Ярмо», — думал я, идя в УРЧ.

Расписался в бланке об освобождении и был ошеломлён предложением выбрать место своего следования. На вопрос: «Что это значит, ведь вам хорошо известно, что я москвич и поеду, конечно, к семье!» — получил ответ: «О Москве не может быть и речи. Вы можете жить везде, за исключением столичных, областных и районных городов. Во все места, находящиеся от железной дороги не ближе пятидесяти километров, можете ехать беспрепятственно».

— Так что же это такое, ссылка что ли?

— Нет, не ссылка. Вам даётся полное право выбора.

— Вот так свобода! — невольно вырвалось у меня. После минутного молчания я добавил: — Сейчас я вам ничего не скажу.

Вышел из кабинета начальника УРЧ, пересёк по диагонали коридор, и сел на табурет у двери начальника колонии.

О чём говорить с начальником, о чём его просить? И в его ли силах что-либо изменить или сделать? Да и захочет ли он меня слушать? Не наиграна ли показавшаяся мне в нём радость моему освобождению? Нет, не может быть, он всё же человек. А его разговор с опером? Ведь не через надзирателя сообщил он мне об освобождении, сам пришёл к пилораме, сам принёс эту радостную весть!

— Разрешите войти?

— Входите, садитесь, Дмитрий Евгеньевич!

— Разрешите дать телеграмму-молнию домой — семье?

— Можете разрешения не спрашивать, вы всё ещё никак не привыкнете к тому, что вы вольный и вправе решать эти вопросы сами.

— Мне не дают выезда в Москву, а я десять лет не видел семью, детей. Десять лет, Александр Иванович!

— Знаю, всё знаю. Послушайте моего совета как старшего товарища, а не как начальника. Не рвитесь сейчас в Москву. С семьёй вы сейчас можете встретиться где угодно и когда вам только захочется. Поезжайте на Лену, на золотые прииски. Там у меня работает близкий товарищ, в некотором роде даже родственник — он директор прииска. Дам вам письмо, отрекомендую как хорошего механика. Заработаете кучу денег, поработаете два-три года, получите чистый паспорт и спокойно поедете домой в Москву. Поверьте, хочу вам только хорошего. И вам, и вашей семье. Мы с вами работаем уже скоро три года, я вас всё время берёг и потому, что хорошо работали, помогали мне, а мне — значит, и своей стране, и потому, что видел искренность ваших побуждений, и ваши письма читал, и письма вашей жены, и потому, что уверен в вашей пользе после освобождения. Послушайте меня и потом будете вспоминать добрым словом.

— Нет, Александр Иванович, большое-пребольшое вам спасибо за участие. Может быть, вы тысячу раз правы, может быть, потом буду жалеть, что не послушал вас, но… у меня не хватит сил ещё три года жить вдали от семьи, заставить семью жить на Лене со мною — не могу и не хочу. Это будет бессердечно по отношению к жене и детям. Прошу вас, если можете хоть чем-нибудь помочь, помогите возвратиться домой.

— Идите, давайте телеграмму, не пугайте семью. Телеграмму отошлёт Клавдия Григорьевна, дайте ей адрес и текст. А я вам сегодня устрою встречу с прокурором республики, говорите с ним, настаивайте, может, что-нибудь и выйдет. Не нервничайте, ведь всё самое плохое позади. Обдумайте моё предложение и если ничего не выйдет с Москвой, воспользуйтесь им. Говорю, что я предлагаю разумное. И ещё. Хочу вас попросить оказать мне последнюю услугу. Замену вам я не готовил и сейчас мы оказались без механика. Не сможете ли вы рекомендовать кого-нибудь на ваше место?

Я назвал Манохина, добавив при этом, что он инженер-теплотехник, «вредитель», и срок у него солидный.

— Где он сейчас?

— В Гусиноозёрских лагерях, работает механиком электростанции.

— Хорошо, спасибо! Могу ли я вас попросить поработать в колонии вольнонаёмным механиком до приезда Манохина? Это может продлиться около месяца.

Я дал согласие. Не начальнику колонии, а Александру Ивановичу Лермо.

В этот же день меня принял прокурор республики и заявил, что, так как я освобождён на общих основаниях, препятствий к моему выезду в Московскую область у него не имеется, о чём он уже сообщил в УРЧ колонии и лично Лермо, который просил его помочь мне.

К вечеру этого же дня из лагеря меня выгнали, несмотря на мои попытки просить начальника по режиму дать возможность до подыскания пристанища ночевать в лагере.

— Этого не сможет вам сделать и Лермо. Сразу по получении извещения об освобождении мы обязаны заключённого освободить из-под стражи. Это ведь не амнистия, которая предусматривает освобождение в течение какого-то определённого срока.

…Устроился у сестры мастера кузнечного цеха Хрункова. От неё каждое утро ходил в колонию на работу. В первый же день за наличный расчёт получил паёк — ведро квашеной капусты, десять килограммов костей, подсолнечное масло, сахар, селёдку, чему сильно были рады сестра Хрункова и её дети.

Месяц прошёл как в тумане. Обмен телеграммами с семьёй, работа, получение паспорта, справки об освобождении, посещение товарищей, освободившихся по амнистии 1945-го года, кино, театр, встреча с Медведевым, опять работавшим в театре, встреча с Голубцовым, передача дел Манохину, привезённому из Гусиноозёрска.

Наконец, покупаю билет до Москвы, сажусь в поезд Улан-Удэ — Москва. Расположился на самой верхней полке. Расстелил полушубок, в головах — деревянный ящик, по форме — подобие чемодана, в нём несколько буханок хлеба. В большой банке — капуста, свёрток с сильно пахнущим омулем, сахар.

Повесил на крючок выигранную в лотерею на шахте в Гусиноозёрске мандолину. Очень часто она помогала мне коротать свободное от работы время. И сейчас ещё сомневаюсь, что мои «концерты» доставляли удовольствие окружающим. Но терпели.

Путь длинный — семь суток впереди, а там… и Москва!

Внизу расположилась семья шахтёра, возвращающаяся на родину по окончании договорного срока.

В первую же ночь поднялся «шухер», всполошился весь вагон. У кого-то вытащили деньги с документами, кто-то лишился мешка, кто-то остался без сапог, лежавших в головах.

Шахтёр залез ко мне на верхнюю полку, суёт в руку пачку документов, в числе ко торых партийный билет, и просит держать их у себя.

— У вас здесь спокойнее — всё-таки третья полка. А я могу уснуть и проспать всё на свете. Самого вынесут — не почувствую.

Никакие мои отговорки, что он меня не знает, что я буду чувствовать себя неловко — ни к чему не привели. Тогда я пустил в ход «тяжёлую артиллерию» — ведь еду из лагерей, просидел десять лет.

Моё признание несколько его озадачило, но совсем ненадолго.

— А я ведь догадывался ещё на станции, когда компостировал билет, а вы в очереди стояли, даже жене шепнул, что наверно из лагерей, а вот вас об этом спросить постеснялся. Вы ведь по 58-й сидели?

Получив подтверждение, он просто взмолился:

— Возьмите, прошу вас! Я ведь вас знаю, нет, не вас лично, а таких, как вы. Много вашего брата работало у нас в рудниках, навидался я.

Пришлось свёрток взять и спрятать за пазухой. Так в течение семи суток и ехал с чужим партийным билетом на сердце.

Придёт ли момент, когда я положу на сердце свой партийный билет?

МОСКВА — КИРЖАЧ

«Камни бросают лишь в те деревья, на которых есть плоды».

Восточная пословица

На Казанском вокзале меня встречали жена, старшая дочь Нэлла, младшая Ирэна, сестра жены Эмма, племянник Вадим, сын старшей сестры жены Маши Черняк. Все с букетами цветов, радостными лицами.

Старшей дочери уже двадцать два года, а оставил двенадцатилетней школьницей, пионеркой, младшей — пятнадцать, а была тогда пятилетней крошкой. Она смотрит на меня удивлёнными изучающими глазами. Детство прошло без отца. Какой же он есть, мой папа, говорили её глаза.

Вид мой не внушал особого доверия и явно вызывал скорее всего жалость и некоторое стеснение. На мне кирзовые сапоги, правда, сшитые по ноге, синего цвета бумажные брюки и гимнастёрка, сделанные по распоряжению Лермо в лагерной портняжной мастерской года полтора тому назад в ознаменование пуска пилорамы «Колхозница». На плечах — лагерная телогрейка защитного цвета, с пришитым к ней воротником и боковыми карманами. На голове кепка, которую перед самым отъездом в Москву я выменял на толкучке в Улан-Удэ за полведра квашеной капусты. В руках — деревянный чемоданчик, с четырьмя зачерствевшими буханками хлеба, парой белья, мешочком кедровых орехов, купленных на какой-то сибирской станции, овчинный полушубок бог знает какого срока, и мандолина.

Привёз ещё седину, худобу и всего только половину зубов во рту.

Домой ехали трамваем до Семёновской площади, а оттуда, пешком, к Госпитальному валу. За десять лет во дворе разрослись тополя, доставая верхушками до третьего этажа.

Перед подъездом в скверике — много колясок с детьми, у песочницы, тоже дети. Вокруг незнакомые люди.

Неузнаваема и квартира. Жена с дочерьми живут в двух комнатах, третья занята посторонними людьми, вселёнными по решению народного суда в порядке уплотнения, в четвёртой живут племянник с племянницей, привезённые женой из Ленинграда после ареста их родителей — сестры жены Маши Черняк, члена партии с 1915 года, участницы Октябрьской революции в Москве и Гражданской войны, бывшей до своего ареста председателем одного из райисполкомов Ленинграда и её мужа Петра Горбунова, уральского рабочего, старого большевика, до ареста — председателя Мурманского окрисполкома.

На кухне оказалась нагретая вода в кастрюлях, железное корыто, таз, на стуле аккуратно сложено бельё. На спинке стула — мой тёмно-синий костюм, под стулом — ботинки. Всё это бережно сохранялось и в течение десяти лет ожидало моего возвращения.

Только великая вера в моё возвращение могла оправдать их наличие сегодня в этом доме!

…В белой рубашке, при галстуке, в костюме, висящем на плечах, ровно мешок, подхожу к столу, накрытому белой скатертью. Посреди стола ваза, с большим букетом цветов, перед каждым — тарелка, рюмка, бокал. В графине водка, рядом — бутылка вина. Чёрный хлеб нарезан маленькими ломтиками, какая-то закуска, уже не помню какая. На блюдце плитка шоколада, аккуратно разломанная на маленькие кусочки.

Не помню, что ел, что пил, не помню тостов и были ли они. Помню лишь одно: когда стали пить чай, младшая дочь, подвигая блюдце с шоколадом поближе ко мне, сказала тихим голосом:

— Папа, бери к чаю шоколад.

Я повернул голову к ней и прочёл на её лице сильное и трудно скрываемое желание самой попробовать весьма редкое в этом доме лакомство. Невольно слёзы набежали на глаза, мне было не до шоколада.

— Спасибо, Ирэна! Ешь сама. А я сильно хочу пить, а со сладким не напьёшься, да и отвык я от сладкого!

За столом сидели до позднего вечера. Немного смеялись, больше плакали. Даже не плакали, это не то слово, просто отворачивались, вытирая набегавшие на глаза слёзы.

Разговор направляла жена: как ехал, кто были соседи в вагоне; Маша возвратилась уже два года тому назад, сейчас работает в Подмосковье, не получив права жительства в Москве, племянники Гарик и Витя демобилизовались, моя сестра Анфиса живёт в Германии с дочкой и мужем, подполковником артиллерии, закончившим войну в Берлине. Сёстры Таиса и Зина живут в городе Минеральные Воды, брат Володя работает в Чите, второй брат Костя с отцом живут в Ульяновске. А Витя, самый младший, погиб в 1941-м году с эскадрильей тяжёлых бомбардировщиков чуть ли не в первые дни войны…

И — ни одного вопроса о тюрьме и лагерях! Не говорила и о том, как жила одна с четырьмя детьми все эти годы и как живут сейчас. Не хотела омрачать встречи. Не задавал вопросов и я. Не сговариваясь, откладывали это на потом. И было понятно всем, что этого разговора не миновать, всё равно говорить об этом придётся. Но только не сейчас, не сегодня, может быть, и не завтра.

Да как об этом не говорить? Ведь трагедия, невольным участником которой сделали меня, была ещё большей трагедией для моей семьи. Над ними тяготел тяжёлый приговор «правосудия», сделавший их семьёй врага народа. Куда бы они ни приходили, с чем бы они ни обращались, за ними тянулся несмываемый позор мужа, отца. В глазах всех они обязаны были делить тяжесть вины. И делили.

* * *

МАРМОРШТЕЙН

На другой день пришёл Лев Вениаминович Марморштейн — главный инженер завода «Серп и Молот».

Крепко расцеловались. Он мало изменился, разве что немного посолиднел, как-то раздобрел, да передние зубы не свои, а золотые. По-прежнему говорун, пересыпает разговор остротами, анекдотами. Как и раньше — хорошо ест, а ещё лучше — пьёт. Принёс с собой бутылку водки, с которой сам же и расправился.

Одиннадцать месяцев провёл он в одиночке на Лубянке, 2. Обвиняли во вредительстве, связи с Родзевичем, Субботиным, доктором Крицем, Бортницким и, конечно, со мной — с врагами народа…

Запустил чернильницей в следователя, вгорячах не попал, но стену испортил, забрызгав чернилами. Тут же потерял зубы от удара рукояткой пистолета. Не один раз после этого искал «пятый угол». Избивали до потери сознания. Ни одного листа допроса не подписал, даже заглавных, которые заполнялись биографическими данными. И всё же следователь остался верен себе и бытовавшему в то время положению, что «невиновных НКВД не арестовывает, а раз ты арестован, значит, виноват». Он дело всё же состряпал. Слушалось оно в Верховном суде в 1938-м году. Суд состава преступления не нашёл. Марморштейна освободили. Компенсировали деньгами за все одиннадцать месяцев, проведённых в тюрьме.

А пытки, зубы, оставленные в кабинете следователя, кто-нибудь компенсирует? То-то и оно, что это вечно придётся хранить в себе и ничем не стереть из своей памяти.

— Меня сейчас призывают забыть, вычеркнуть из жизни месяцы жесточайшего по своему цинизму беззакония, забыть душевные и физические муки почти годичного пребывания в одиночке. Мол, чего вам ещё нужно? Справедливость восстановлена. То, чего вы добивались, чего ждали, во имя чего жили — свершилось. Ну и живите себе на здоровье, вас восстановили на работе, вы опять в почёте. Зачем же вы ворошите прошлое? Да, оно неприглядно, нам его, этого прошлого, тоже стыдно, но нельзя же вечно твердить о нём, ни к чему искусственно растравлять трудно заживающие раны…

Глаза Лёвы налились кровью, а лицо побледнело. Рука потянулась к стакану с водкой. Он взял его, но не выпил, поставил обратно на стол.

— Я спрашиваю самого себя, кто эти советчики? Во имя чего они затыкают мне рот? Да разве во мне одном дело? Разве справедливость уже восторжествовала? Разве трагедия закончилась? И можно ли почивать на лаврах? А ты, Митя, а десятки, сотни тысяч таких, как ты, что же, должны молчать и радоваться, что победили смерть и получили в награду жёлтый билет! А кто же скажет о тех, кто не победил смерть, кто лежит с привязанной к ноге биркой в тайге, тундре и ещё чёрт знает где? Нет, ради справедливости, ради людей ещё живых, в память уже мёртвых, призыва ть к молчанию — величайшее преступление. Я мало знаю, видел и пережил меньше тебя, но и то, чем делюсь с людьми, приводит их в ужас и заставляет пересмотреть свои установившиеся взгляды, переоценить многие ценности. Расскажи мне о твоих университетах, о твоём «академическом образовании»!

…И я рассказывал, рассказывал всё, что было. И то, мизерно малое, хорошее, и то, страшно большое, — плохое. Рассказывал всё, ничего не утаивая, без прикрас и преувеличений, всё, всё, чему был свидетелем и невольным участником, действующим лицом.

А он сидел и слушал, даже не пил, хотя водка стояла на столе и не в его стиле было равнодушие к заполненной посуде. От него узнал, что Александр Михайлов, прячась от фронта, из инженера превратился в начальника охраны завода (эта должность имела броню и на фронт не посылалась). От него же узнал, как Андилевко в тех же целях работал на заводе рядовым вахтёром, что Бубнов по трупам оклеветанных им честных людей докарабкался до поста заместителя министра в одной из прибалтийских республик, что погибли работники завода Н.Б. Родзевич, И.И. Субботин, Бортницкий, Лобатов, Дорожкин, Филатов, Гайдуль, Генкин, Ганин, Можейкис, Цейтлин, Зоншайн. Не обошли и работников Спецстали — расстреляны Залкинд, профессор Григорович, доктор Криц, сидят Тертерян, Лехнер, начальник ГУМПа Точинский и много, много других — всех и не перечислишь, обо всех не расскажешь…

* * *

СМИРНОВ

На другой день пришёл Иван Иванович Смирнов. Он работал в цехе холодного проката начальником планового отдела. В 1936-м году он и начальник технического контроля Толгский были неожиданно арестованы. Долгие месяцы о них ничего не было слышно. Просто исчезли и никто не знал, где они. Не знали даже их родные.

Не помню уж точно, в каком месяце (кажется дело было в конце лета), я был вызван на Лубянку, 2. Долго ожидал у дверей кабинета вызвавшего меня следователя. Наконец, во втором часу ночи, был принят. Это был следователь, ведший дела Смирнова и Толгского. Он зачитал протоколы показаний своих «подопечных». В своих показаниях они признавались во вредительстве. Толгский пропускал заведомый брак нержавеющей ленты, а Смирнов, зная это, оформлял документацию.

Я был ошеломлён, попросил дать мне прочесть их показания. Следователь был настолько любезен, что дал мне в руки папки, такие же, какие я видел несколько позже, но ещё не сброшюрованные и без «Хранить вечно» на титульном листе.

Первые же страницы меня насторожили. Я знал, что И.И. Смирнов работает на заводе с раннего детства, что отец у него был табельщиком, но то, что он — Смирнов — был сыном «крупного домовладельца», показалось мне надуманным. Толгского же я знал как молодого специалиста, порвавшего со своим отцом — рядовым священником небольшого прихода. А если бы даже он и не порвал с отцом? Но что он был сыном крупного служителя религиозного культа, настроенного явно антисоветски, мне было (не?)известным.

А дальше следовало одно откровение за другим. Толгский пропускал ленты с интеркристаллитной коррозией, недостаточными механическими качествами, царапинами, плёнками, падавами; Смирнов выписывал накладные на сдачу, в документах исправлял по указания Толгского номера лент.

На вопрос, знали ли об этом Сагайдак и Гольденберг, следовал ответ: «Нет, не знали, и мы боялись их в это посвящать».

Каждый лист допроса подписан, даже лист допроса очной ставки.

— Я хо тел бы только вашего подтверждения, что эти подлецы, а в этом, я надеюсь, вы теперь не сомневаетесь, вредили, не вызывая подозрений со стороны Гольденберга (моего заместителя), и что они скрывали от вас и от общественности своё социальное происхождение.

— Первого не могу подтвердить, потому что Смирнов вообще не имел никакого отношения к оформлению, документы писались бухгалтером Любимовым, а Толгский не только не пропускал брака, но наоборот, перестраховываясь, зачастую отправлял в передел с моей точки зрения ленты, которые можно было бы с успехом использовать в производстве заказчика (я имею в виду ленты с незначительными поверхностными дефектами и отступлениями по химическому составу). На этой почве у нас неоднократно были большие недоразумения и Толгский в спорах всегда побеждал, так как на его стороне всегда был начальник ОТК завода, Марморштейн, Родзевич и авиационная техническая приёмка в лице Бреславской.

Второго не могу подтвердить, так как сам лично и вряд ли кто из цеховых рабочих не знает, что Толгский — сын священника, а Смирнов — сын табельщика, имевшего у Рогожской заставы домишко. Этого они никогда не скрывали.

Мои ответы не обескуражили следователя и были как бы пропущены мимо ушей, в полной уверенности, что последующими доводами он сумеет сбить с меня спесь.

— А что вы скажете теперь? — и, с заранее победоносным видом, протянул мне несколько образцов, побывавших на разрывной машине. — Ведь это образцы с 81-го завода, вашего потребителя. Вот какой металл поступает с вашего завода! Не станете же вы теперь отрицать, что эта лента не отвечает техническим условиям. Вот, пожалуйста, вам и эти технические условия!

— Тут какое-то недоразумение, товарищ следователь! Это образцы нашей заводской лаборатории, а не 81-го завода, как утверждаете вы. Их образцы фрезеруются, а потом ещё и шлифуются, а наши — только фрезеруются — в этом я вижу первое недоразумение, а второе — в том, что по образцам без протокола лаборатории и их замеров о качестве металла судить, поверьте мне, всё же нельзя даже специалисту и, наконец, третье — откуда видно, что металл, от которого взяты эти образцы, отправлен нами именно на 81-й завод?

— Если вы уж так хотите, пожалуйста, взгляните на этот документ. Он вам о чём-нибудь говорит?

Просматриваю акт-сертификат. Действительно, помер ленты совпадает с номером образца. Это значит, что металл уже у заказчика.

— Вы правы, что эта лента на 81-м заводе, но почему вы не показываете документы, характеризующие саму эту ленту?

— А чего вам, собственно говоря, не хватает?

— Протокола № 227 о результатах механических испытаний и протокола № 13 об антикоррозийных испытаниях. Обратите внимание на то, что в акте сертификата есть ссылка именно на эти номера протоколов. Запросите их от нашего завода и от завода заказчика (их копии есть на обоих заводах), тогда можно будет судить об этой ленте. Вы забываете или не знаете, что металл контролируется дважды, лабораториями различных заводов и, если испытания заказчика отличаются от испытаний поставщика, лента в производство не пускается вплоть до контрольных испытаний обеими лабораториями. Так что запуск в производство недоброкачественной ленты почти исключён.

— Так вы что же, отрицаете, что у вас бывает брак?

— Нет, не отрицаю, есть, к сожалению, и ещё очень большой. Только благодаря этому и введён такой жёсткий контроль. Но это уж совсем, кажется мне, не касается тех людей, ради которых я вами вызван. Это уж дело моё, Гольденберга, технического отдела завода, лаборатории, наконец, дирекции завода и даже, если хотите, Главспецстали. Если вас интересует этот вопрос, я с удовольствием попытаюсь его вам осветить. Об этом я могу говорить день и ночь, так как он меня интересует больше, чем кого-либо другого, это моё кровное дело, этим я живу. Кстати, можете подробно ознакомиться с этим специальным вопросом в технической литературе и, в частности, в моих статьях, опубликованных в журнале «Качественная сталь».

На этом допрос меня в качестве свидетеля по делу Смирнова и Толгского закончился.

— Вот вам бумага, изложите коротко то, о чём мы вели с вами беседу.

Много дней и ночей меня мучил один и тот же вопрос: почему Смирнов и Толгский оклеветали сами себя и зачем понадобился следователю я.

Рассказать кому-нибудь, посоветоваться, я не мог, так как дал подписку о неразглашении всего того, что случилось в эту ночь. А поэтому это не давало мне покоя, заставляло думать и гадать один на один.

Так прошёл целый месяц.

Вдруг звонит Марморштейн и говорит, что со мной хочет побеседовать прокурор и просит обеспечить ему доступ в цех. Цех тогда был ещё засекречен, у входа стояли часовые от НКВД, и доступ был только по специальным пропускам. Все пропуска подписывал почему-то только я, а не спецчасть завода. Прокурор попросил создать условия спокойной работы в течение полутора часов. Я запер изнутри свой кабинет и предупредил управделами Смирнову, что буду сильно занят.

— Как вы смотрите на то, что бы Смирнова и Толгского выпустить на поруки родных?

Эта фраза последовала сразу после того, как прокурор представился. Она меня ошеломила и крайне удивила своей прямотой и тем, что была произнесена без всяких предисловий и подготовки. Ответил так же коротко и не менее категорично, чем был задан вопрос:

— Я убеждён, что их можно освободить из-под стражи, так как обвинения их во вредительстве считаю, мягко говоря, надуманным недоразумением.

И тут я рассказал подробно прокурору о вызове меня следователем и несостоятельности приводимых им аргументов. Беседа длилась свыше двух часов. Он подробно ознакомился с технологией производства, порядком испытания готового металла, оформлением отгружаемой ленты. Попросил вызвать бухгалтера Любимова, мастера ОТК Никитина, секретаря партбюро вальцовщика Жужжалова, начальника смены Киселёва.

Через них он проверил правильность моих объяснений. У каждого спрашивал о работе Смирнова и Толгского, об их общественном лице. Потом он вёл разговор с Марморштейном и Родзевичем в кабинете директора завода Степанова.

Через неделю Смирнов и Толгский из-под стражи были освобождены за отсутствием состава преступления.

* * *

…И вот один из них, Смирнов, через десять лет пришёл ко мне.

— Думаю, что теперь вы не будете спрашивать меня, почему мы с Толгским тогда подписали протоколы следствия?

— А почему всё же, Иван Иванович, расскажи, интересно!

— Три месяца сидели мы в одиночках. Каждую ночь — допрос, а днём спать не дают. Мне говорят, что Толгский уже признался, а ему, — что признался я. Показывают протоколы признания. Толгский подписал из-за трусости, он сам этого не отрицает, а я думал, что в суде будут присутствовать наши заводские, они уличат нас в неправде и когда мы заявим, что нас принудили подписать признания во вредительстве, суд нам поверит и дело прекратит. Когда со мной разговаривал прокурор, я ему всё рассказал и про цех, и про нержавейку, и про вас. Рассказал и то, почему подписал. С ним можно было говорить, он не допрашивал, а расспрашивал. И даже немного обидно было — не обо мне спрашивал, а о цехе, порядках в цехе, о вас, Гольденберге, Марморштейне.

Немного помолчав, он продолжал:

— А всё это Зубов, Бреславская, Баринов, помощник Толгского Никитин — они целились в вас, а вы в то время оказались им не по зубам. Если бы вы знали, как хотел следователь притянуть и вас! Он всё время твердил, что вы не могли не знать о наших проделках. На каждом допросе повторял: «А может, он и задания вам давал? Признавайтесь, вам легче будет, ведь вы были только исполнители, вы боялись его, а потому делали то, что он вам приказывал».

Иван Иванович успокоенным уходил от меня, узнав мою роль в их освобождении, и что на моём следствии ни их имён, ни их «дело» ни разу не упоминалось, как будто бы его никогда и не было.

Неделю я сидел дома, никуда не ходил — просто не пускали домашние. Не проходило дня, чтобы кто-нибудь не побывал у меня. Приходил вальцовщик Дмитрий Ровнов, Сергей Жужжалов, Василий Балясников, Алексей Погонченков, Василий Иванович Боголюбский, Николай Павлович Громов.

* * *

РОДЗЕВИЧ

На заводе в бывшем кабинете технического директора завода Родзевича встретил меня А.В. Марморштейн. Родзевич сюда уже больше не вернётся и никогда не зайдёт. Его уже нет — умер ли в тюрьме или расстрелян — кто скажет?!

Адобрая слава шла в тридцатых годах на нашем заводе об этом талантливом инженере и крупном организаторе. В марте 1935-го года он был награждён орденом Ленина, а годом позже наркомом тяжёлой промышленности Серго Орджоникидзе был премирован и персональной легковой машиной.

Сын путейского инженера Родзевич рано потерял родителей и с шестилетнего возраста воспитывался в Гатчинском сиротском доме. В 1916-м году окончил Политехнический институт в Петрограде, работал на Путиловском и Петрозаводском заводах, а потом на заводе «Электросталь». В 1925-м году он пришёл на завод «Серп и Молот».

Высококвалифицированный металлург, культурный и разносторонне грамотный инженер, чуткий и отзывчивый товарищ, Родзевич работал начальником смены, затем заместителем начальника цеха, главным инженером ОКСа, а в 1930-м году был назначен техническим директором завода.

В те годы коллектив завода подчинил свою деятельность освоению и выпуску качественной стали. Старый гужонов-ский завод менял своё лицо. Коллектив, годами выпускавший торговые сорта железа — гвозди, болты, гайки, — должен был стать предприятием по производству качественных сталей. Такова была воля народа, строящего первое в мире социалистическое государство.

Активным участником и непосредственным руководителем осуществления грандиозной программы работ по праву называли Н.Б. Родзевича. Реконструкция началась на полном ходу завода, без снижения производственного плана. Родзе-вич руководил механизацией разделки шихты и подачи её к печам, внедрял системы охлаждения крышек мартеновских печей и другими, не менее важными работами. Его широкие, многосторонние знания, глубокая эрудиция в решении самых сложных технических задач помогали коллективу завода — старым и молодым специалистам — в годы первой пятилетки внести достойный вклад в дело завершения специализации завода.

Не было такого цеха, такого уголка на заводе, которых бы не коснулась обновляющая рука времени. На месте гвоздильного цеха создали производство стальных тросов для лифтов, шахтных подъёмников и самолётов.

В 1930-м году развернули работы по строительству модельного, калибровочного и фасонолитейного цехов. В одном пролёте листопрокатного цеха началось производство нержавеющей ленты.

Все эти и многие другие работы связаны с именем Н.Б. Родзевича. Он отдавал много сил, энергии и знаний созданию новых технологий и освоению сотен новых видов продукции. В те годы завод освоил производство автотракторной стали, фасонного стального и высокомарганцовистого литья, авиационной стали, нержавеющих, жаропрочных и шарикоподшипниковых сталей, биметаллической проволоки, буровой и пружинной сталей, железа «Армко».

Тысячи тонн металла, ранее ввозившегося из-за границы, вышли из ворот завода с путёвками на новостройки нашей страны: на Днепрострой, Кузнецк, Магни тку, на московские заводы автомобилей и ГПЗ, на Волгоградский тракторный, на машиностроительные и химические заводы, во все уголки необъятной Советской Родины. Завод выпускал проходческие щиты для Метростроя, сталь «Серпа и Молота» украсила стены станции метро «Маяковская».

В 1930-м году по инициативе и непосредственном участии Родзевича была создана первая экспресс-лаборатория в мартеновском цехе, а затем исследовательские лаборатории и в других цехах завода. Понимая важность научно-исследовательских работ, он приложил много сил и энергии для создания центральной заводской лаборатории, которая стала мозговым центром завода.

С именем Н.Б. Родзевича связана подготовка кадров грамотных инженеров, высококвалифицированных мастеров и бригадиров завода. Во всём, что было сделано в те годы славным коллективом завода, есть частица неутомимого творческого труда и энергии инженера Н.Б. Родзевича. Вся жизнь его — пример беззаветного служения советскому народу.

Он обладал теми качествами, которые были характерны для руководителей нашей промышленнос ти первых пятилеток, — умением работать, вести за собой людей и любить их.

Его не стало. Многих и многих потеряла гвардия Серго Орджоникидзе за прошедшие десятилетия разгула произвола, подозрительности, необоснованных приговоров.

Я остановился только на одной жизни. А чтобы хоть коротко рассказать обо всех, кто был вырван злой рукой из рядов бойцов нашей промышленности, потребовалась бы колоссальная работа многих тысяч литераторов, историков, исследователей в течение многих лет упорного, кропотливого труда. Уж очень много их было! Таких похожих друг на друга своей преданностью любимому делу, совершенному знанию его, высокой квалификацией, накалом творческого горения и таких разных характерами, привычками, темпераментом!..

* * *

…К Марморштейну я пришёл за помощью и советом. С ним я проработал ряд лет рука об руку. Его отзывчивость к нуждам товарищей, бескорыстная помощь рабочему, мастеру, бригадиру, своему коллеге-инженеру пользовалась широкой известностью на заводе. К нему шли сотни людей с нуждами производства, за разрешением семейных неурядиц, за материальной помощью, за содействием в получении путёвки, места для ребёнка в детских яслях, даже за содействием в приобретении пенициллина для спасения жизни ребёнка, просто за моральной поддержкой. И всем он помогал. Не было случая категорического отказа, или ссылки, что это не его дело. ЕГО КАСАЛОСЬ ВСЁ!

И ответом на это было всеобщее уважение и любовь к своему главному инженеру. Ценили его и директора завода П.Ф. Степанов и Г.М. Ильин, ценил его начальник Главспецстали И.Ф. Тевосян, начальник ГУ МПа Точинский, знали ставил его в пример многим Серго Орджоникидзе.

Вот к нему-то я и зашёл в кабинет как раз к моменту начала утренней оперативки. Он усадил меня рядом с собой, а в кабинет один за другим стали входить те, с кем многие годы я делил (десять лет тому назад) радости и невзгоды завода, с кем дружил, спорил, ссорился и мирился, строил новое и ломал старое.

Вот они, с кем я рос и мужал:

Н.П. Громов, А.Г. Погонченков, Минервин, Цейтлин, Королёв, В.И. Боголюбский, Балясников, Еленсон, Тарлин-ский, Белозёров, Елин, Болнух, Жетвин, Бабаков, Соломонов, Фрид. Вот она, плеяда воспитанников Родзевича и Субботина. Возмужавшие, накопившие большой опыт, ведущие завод от одной победы к другой.

Не скажу, что все одинаково восприняли моё появление в кабинете у главного инженера. Деловая обстановка обязывала к некоторой сдержанности, но она разрядилась к моменту начала совещания. Каждый считал необходимым поздравить меня с возвращением и задать десяток вопросов, на которые сразу и не ответишь.

— Успеете наговориться, он же вернулся совсем. А рассказать ему есть что. Давайте начинать, только покороче, из уважения к гостю «с того света». Не улыбайтесь, именно с «того света», это вам говорит Лев Вениаминович! У него двери открыты как и прежде — для всех. Я уже у него был. И не без пользы для себя. От его имени приглашаю к нему всех, кто хочет узнать, что такое «тот свет». Улыбаться перестанете, когда его послушаете.

После окончания совещания Лев Вениаминович кому-то позвонил по телефону, назвав мою фамилию. На другом конце провода попросили передать мне привет и дали адрес, где меня могут устроить на работу.

* * *

«КРАСНЫЙ ОКТЯБРЬ»

На другой же день я выехал в посёлок «Красный Октябрь», что недалеко от города Киржач Владимирской области, в ста сорока километрах от Москвы. В этом посёлке расположен завод-смежник московского автозавода по изготовлению осветительной аппаратуры автомобилей.

До станции Александров (сто один километр от Москвы) проехал электричкой, а от Александрова — сорок три километра рабочим поездом.

Вся поездка от Москвы до «Красного Октября» с пересадкой заняла около двенадцати часов, обратно — немногим более восьми часов. От станции до посёлка хорошего хода около часа — километров шесть.

Директор о моём приезде был предупреждён. При моём появлении он вызвал секретаря парторганизации. Беседуем втроём.

Живой человеческий интерес, проявленный к моему жизненному пути, а в особенности к последним десяти годам, развязали мне язык. А их интересовало буквально всё: и сколько отсидел, и много ли там таких, как я, что такое общие работы, как я остался жив, не знаю ли лагерей, где заключённые лишены переписки.

Разговаривали долго. Нет, «разговаривали», пожалуй, будет не точно, говорил в основном я, а они слушали, изредка бросая реплики, по которым было понятно, что относятся они ко мне далеко не безразлично и даже более того, не скрывали своего сочувствия ко мне и возмущения творящимся.

— Мы мучаемся, буквально — охотимся за любым инженером, а там тысячи высококвалифицированных специалистов долбят кайлом землю.

— Неужели так озверели люди, что не отдают себе отчёта в своих действиях?

— Как же это увязывается с тем, что «человек — самое ценное»?

— Но ведь сын за отца не отвечает, а вы говорите, что есть целые лагеря жён заключённых?..

* * *

…Директор предложил работу в технологическом отделе, секретарь парторганизации высказал свои соображения в пользу задействования меня в качестве технолога прессового цеха. Право выбора предоставили мне. Я выбрал цех, мотивируя тем, что завода не знаю, специальность для меня совершенно новая, сперва нужно учиться.

По всему было видно, что мой выбор и признание себя полным профаном в их деле понравилось обоим. Со своей стороны я выдвинул два условия, правда, не рассчитывая на их приемлемость, в особенности второго: завод должен дать мне комнату с меблировкой в общежитии и ежемесячно три-четыре дня числить меня в командировке в Москве.

Ни то, ни другое возражений не вызвало.

— Нам часто приходится бывать в Москве по делам завода, вот мы и используем вас для этого.

Подошли, вызванные — Полозов — начальник прессового цеха и комендант общежития. Полозову был представлен новый технолог цеха, коменданту было дано указание в пятидневный срок привести в женском общежитии в порядок одну комнату и обставить её мебелью.

— В женском общежитии вам будет спокойнее — у них и чище, и тише. Ждём вас через пять дней, а сейчас товарищ Полозов ознакомит вас с цехом и заводом в целом. Заявление оставьте у меня. С завтрашнего дня вы — технолог прессового цеха нашего завода. После осмотра завода зайдите к секретарю и возьмите постоянный пропуск на завод.

Кратко, оперативно, до предельности ясно и понятно.

В Москву приехал в час ночи. Все виды транспорта свою работу уже прекратили. От Казанского вокзала до Госпитального вала путь не близкий, затратил больше часа.

…Пять дней промелькнули незаметно. Хлопоты и сборы поглотили их полностью. За десять лет я отвык иметь хоть какую-нибудь видимость личного хозяйства. Жил на всём готовом. Везде и всюду, все десять лет, имел место на нарах или под нарами в тюрьме ли, в лагерях ли. Выла полка в столыпинском вагоне-теплушке. Привык к отсутствию постельного белья. Котелок или жестяная кружка, а то и просто банка от консервов и деревянная ложка, полностью заменяли многообразный перечень повседневно необходимых принадлежностей человека с самыми скромными потребностями.

* * *

Обзаводиться тарелками, стаканами, ножом, вилкой заключённым не разрешалось и исчезновение их из повседневного обихода мало кого беспокоило. Отсутствие минимального разнообразия одежды не вызывало особой печали и неудобств. Мужской туалет ограничивался зимой (о лете говорить не стоит, так как за десять лет оно редко навещало нас) ватными брюками, подобием гимнастёрки, бушлатом, телогрейкой, шапкой, валенками, рукавицами да парой белья. Вот в нём и жили — на работе, в бараке, в этапе, в будние дни и в праздники, днём — на себе, ночью — в головах вместо подушки, под собою — вместо перины и вместо одеяла — на себе.

Так за годом год служили они нам «верой и правдой» до полного износа. Были случаи, когда мы становились собственниками тюфячного мешка, подушечной наволочки и суконного одеяла. Но это, наряду с появлением какого-то комфорта, доставляло и ряд забот, в большинстве случаев трудно преодолимых. Тюфячный мешок нужно было чем-то набить, но как говорилось ранее, организованный подвоз опилок для этих целей нас не устраивал, так как они всегда были мокрыми, вперемешку со снегом. Набитый ими мешок нужно было долго сушить собственным телом, а это неприятно и опасно для здоровья. Лучший вариант — это достать стружки, но стоимость её котировалась баснословно высоко — нужно было отдать четыре-пять паек хлеба. А чем жить? Ведь хлеб — это всё! На баланде и черпачке овсянки далеко не уедешь!

Но даже тогда, когда удавалось преодолеть все эти барьеры, собственность продолжала отравлять жизнь. Приходилось ежедневно трястись над тем, что, придя в барак с работы, от твоего «спального гарнитура» останутся лишь голые нары, а тюфяк, подушку и одеяло «уведут». И «уводили». А после этого ты уже «промотчик». Слово-то какое броское и вместительное.

Приходилось читать и слышать, что проматывали поместья, наследства, целые состояния, но не свою же постель! (Правда, были случаи, что постель просто пропивали.) А тут «промотчик»! Прощайся теперь с обмундированием первого срока — тебе теперь его не дадут.

Вот тебе и комфорт! Нет уж, лучше подальше от него. То ли дело нары! Их не уволокут!

* * *

Переход на новое социальное положение взвалил на плечи заботы о многом. Перечень необходимого для новой жизни рос, как снежный ком, перечислять всё не берусь даже и сейчас.

А много всё же необходимо человеку! Без помощи семьи мне на сборы вряд ли хватило бы и месяца, — ведь всё нужно продумать, всё предусмотреть, достать, сложить.

Наконец, два чемодана закрыты, рюкзак завязан. Всё готово к отъезду. Думаю, что эти сборы мало чем отличались от сборов при переезде на дачу. Но всё это проходило когда-то стороной. Моё дело сводилось к обеспечению грузовиком, переноской вещей, расстановкой их на даче, а всё остальное ложилось на плечи жены.

С последней электричкой, в два часа ночи, приехал в город Александров и до пяти часов утра торчал на вокзале в ожидании поезда. От вещей уйти нельзя, камеры хранения нет, зал битком набит людьми, что селёдками в бочке.

В четыре часа утра из зала всех ожидания всех выгнали — началась уборка вокзала. В пять утра подошёл поезд. Места берутся с боем. В вагоне темно.

Только в начале седьмого приехал на станцию «Красный Октябрь». Всю дорогу от Москвы бодрс твовал. Восемь часов понадобилось для преодоления ста сорока четырёх километров. И это под Москвой!

На каждой станции и полустанке слышались истошные крики и вопли людей, «проворонивших» свои чемоданы, сундучки, мешки и узлы. Мародёрство на железной дороге приняло угрожающие размеры. Грабили открыто, как говорят, прямо на людях — с финками и даже с пистолетами в руках, забирали немудрящий багаж, а сопротивляющихся выбрасывали из вагонов на полном ходу поезда.

От станции до заводского посёлка шагал со своим грузом больше двух часов, проклиная и чемоданы, и рюкзак.

Наконец, добрался до общежития. Комната на втором этаже — узкая и длинная как гроб. С левой стороны от входа — плита, рядом — табуретка с бачком для воды и какой-то канцелярский шкаф, занимающий пол-стены, прямо против двери, у окна — большой квадратный с тол с двумя расшатанными стульями. По правой стороне — кровать с рваной и ржавой сеткой.

Сутки ушли на устройство. Набил матрац стружками, собрал в лесу сучьев и хворосту. Плита дымит и обогревает соседнюю комнату. Наносил в бачок воды из колонки (колонка в полкилометре от общежития). Вымыл пол. Вечером справлял новоселье — пил кипяток с солью и кусочком чёрного хлеба.

Первая ночь прошла благополучно, если не считать, что полученные мною «хоромы» не отличались особой герметичностью и к утру поверх одеяла пришлось накрыться своим кожаным пальто. Подумалось: а что будет зимой? Нужно позаботиться о дровах. Выручил комендант, направив на другой конец посёлка. Там были свалены трёхметровые берёзовые хлысты. После работы приволок к общежитию два из них. У девчат достал поперечную пилу и колун.

— Поможем нашему инженеру напилить дров, может, приголубит, — смеясь и подталкивая подругу, сказала черноглазая, с большой копной волос девушка-прессовщица.

— Ой, Клавка, что за язык у тебя, словно помело! Давай-ка, инженер, пилу, распилим сами! Давай, давай!

И распилили. Это произошло поздно вечером, после работы. А утром началась моя трудовая деятельность в прессовом цехе.

В мои обязанности входило вначале ознакомиться с производством, людьми, а потом совершенствовать технологию, осваивать новые штампы.

И пошли дни за днями — не похожие один на другой. Как и следовало ожидать, технология меня не заинтриговала и потому, что дело для меня оказалось совершенно новым, и потому, что я механик по образованию и, очевидно, по призванию.

Меня заинтересовал сам процесс, конструкции приспособлений, штампов, транспортных устройств, организация производства в целом.

Очевидно, новому человеку бросаются в глаза такие вещи, с которыми свыклись старожилы и которых они просто не замечают. Так получилось и со мной. Никаких Америк я не открывал, да и открыть не мог, просто заметил то, что людям давно примелькалось, вошло в привычку.

Уже через неделю или через две я робко предложил начальнику цеха Полозову изменить раскрой металла для штамповки одного изделия, что обещало экономию цветного металла.

Полозов, в прошлом сам прессовщик, потом мастер, а во время войны ставший начальником цеха, считал, что этими делами должны заниматься инженеры. Недостаточная общая грамотность и отсутствие технических знаний не позволяли ему самостоятельно решать теоретические, чисто инженерные вопросы. Учиться он считал для себя поздновато, человек на возрасте, считал, что на его век хватит тех практических знаний, что он накопил за несколько десятков лет работы на заводе. Цех при нём работает неплохо, план ежемесячно выполняется, чего же, собственно говоря, ещё нужно? Пусть поработает молодёжь.

Люди его уважали, работницы за глаза называли «папашей» или «батей».

Инженеров он уважал, прислушивался к ним, а инженеры дорожили его многолетним опытом и так же относились к нему с должным вниманием и предупредительностью.

Моё предложение ему понравилось как по существу, так и по форме.

— Сразу видно человека — не в БРИз побежал, а пришёл посоветоваться со стариком. Что же, дело предлагаете! Только у нас любые изменения вводятся лишь после утверждения техническим отделом завода. Пойдёмте к товарищу Супоневу, он там сейчас временно начальник. Скажет сделать — сделаем, изменим раскрой.

А ещё через неделю пошёл советоваться с ним насчёт замены матрицы, пуансона и фрезы при изготовлении отверстий в детали.

— Сходите к Су поневу, вы уже с ним знакомы, а я уж не пойду. Вы не обижай тесь, я человек прямой, не верю я, что от этого будет лучше, сходите к нему, вам легче договориться!

С Супоневым договорились с полуслова. Он — инженер, старый работник завода, много сделал и делает для него. Особых восторгов он не проявил. Вздохнув, тихо сказал:

— Разве за всем усмотришь? Цех молчит, а мы закопались в бумагах. Дитя не плачет, а мать не разумеет. Делайте! Пойдёт! Кстати, можете оформить через БРИз. Ведь это предложение не входит в ваши прямые обязанности.

Конечно, оформил, и даже получил деньги. Когда предлагал, совсем о них не думал, считал, что это входит в мои обязанности.

С главным инженером знакомство произошло несколько неожиданно. Я был вызван на технический совет завода по вопросу создания поточной линии по изготовлению нескольких деталей для автомобильных фар. Эту идею я вынашивал свыше месяца, советовался с прессовщиками, слесарями, наладчиками, с главным механиком завода, конечно, с Полозовым и Супоневым. Последний предложил мне изобразить идею на бумаге в чертежах, схемах, графиках.

Этот материал с Супоневым попал к главному инженеру, а тот вынес его на технический совет завода.

Доклад на совете вызвал оживлённый обмен мнениями и мне же предложили в ближайшие два воскресенья с бригадой слесарей главного механика завод переставить прессы по предложенному проекту.

Работа была проведена, и даже сверх моих ожиданий дала настолько ощутимые результаты, что меня сразу же перевели в технологический отдел завода со специальным заданием — разработать три поточные линии с максимальным охватом деталей и план организации монтажных работ без остановки производства.

Теперь я подчинялся непосредственно главному инженеру.

А через месяц — опять технический совет. Проект утверждён. Начальником технического отдела стал инженер Воловский.

Много помогли мне технологи Дубовова, Антонов, Анна Савватеева, молодой Полозов — сын начальника прессового цеха, расчётчик Ненашев, сам Воловский и главный инженер завода.

Помимо основной работы, провожу регулярно читки газет, руковожу драматическим кружком, играю в струнном оркестре клуба. На многолюдном собрании выдвинут в члены правления клуба. Секретарь партийного комитета рекомендует мою кандидатуру отвести с мотивировкой, что, мол, я человек новый и сильно перегружен производственной работой. Дипломатия, конечно, слабенькая и не убедительная. Многим было понятно, в чём дело, но сделано всё же не грубо и ненавязчиво.

Поняв его с полуслова, я тут же сделал самоотвод, ссылаясь на серьёзную работу по созданию поточных линий. Самоотвод был принят небольшим количеством голосов.

После собрания имел с секретарём в его кабинете разговор один на один.

— Вот вы обиделись на меня, а зря. Я действительно руководствовался самыми лучшими побуждениями — направить ваши усилия на чисто инженерную работу.

— Да не обиделся я на собрании, а вот сейчас мне всё же не по себе. И не потому, что вы дали отвод, а потому, что пытаетесь оправдать его вашими личными хорошими пожеланиями. Не верю я этому. Не только мне, но и всем были ясны действительные причины, руководившие вами. Голосование совсем недвусмысленно показало это. Я понимаю, что вы не могли сказать собранию об установках свыше по поводу таких людей, как я. Да это и не нужно было. А вот мне, да ещё один на один, скрывать этого, кажется, и ненужно было. Скажите, что я прав, и у меня не останется этого гадкого осадка на душе. Поймите, что мне ваше личное отношение гораздо дороже любых указаний, исходящих исключительно из побуждений повышения бдительности. И это было бы не так уж страшно — бдительность необходима, но ведь если бы меня избрали членом правления клуба, неужели это можно было бы квалифицировать, как потерю бдительности? Вам, очевидно, известна восточная пословица: «Если хочешь проверить человека, сделай его начальником». Вот над ней не вредно было бы подумать многим перестраховщикам. Проверять человека нужно, но нужно ему и доверять! Так вот я вас и спрашиваю: доверяете ли вы мне лично, как человек, или…

Секретарь перебил меня:

— Вы правы, покривил я душой перед вами, но перестраховщиком назвать себя всё же не могу. Вы работаете уже полгода. Чувствовал особое к вам отношение? Смело отвечу, что нет! Сказать «верю» может всякий, а вот действительно верить и доверять — не всякому дано. Я думаю, что мы поняли друг друга?!

— Да, поняли!

Этим закончилась наша беседа.

Лето в разгаре. Вокруг живописные леса, речка. Каждый день после работы приношу из лесу ведро грибов, усиленно сушу их над своей плитой. Появились щавель и крапива — подспорье в питании. Одного пайка явно недостаточно. Шестьсот граммов хлеба, литр растительного масла, килограмм сахара в месяц — как ни крути — полуголодная норма. Щавель, крапива, грибы помогают, разнообразя и дополняя недостаточность питания.

Рабочие завода — все местные, из окрестных деревень. У каждого огородишко, а значит, своя картошка, свёкла, помидоры, огурцы, у многих козы, у некоторых — даже коровы. А кроме всего этого, ещё и большой опыт четырёхлетней войны. Ни того, ни другого у меня нет. На рынке и хлеба, и картошки, и молока продают много, но цены — не подступишься. Килограмм хлеба — тридцать рублей, а зарплата — всего шестьсот рублей в месяц. Вот и купи!

Приехала младшая дочь Ирэна в пионерский лагерь, а вслед за нею — племянник Вадим. Он привёз с собой месячный ученический паёк. Съели мы его за неделю, несмотря на аптекарские дозы.

Купил два ведра картошки для посадки на выделенном мне заводом участке. Картошка мелкая, размером с орех. Её-то мы и пустили в дело. По пяти картофелин на брата — вот и весь завтрак. Столько же на ужин.

В общем, не сладко и далеко не сытно. Я привык подтягивать пояс в лагерях, а их приучила к этому война. Так и жили.

Приехала на месяц жена. Каждый день — в лесу. Появились ягоды — земляника, малина, черника.

* * *

…Поточные линии работают. На заводе я — не последний человек. Пошли с Антоновым за грибами. Он угостил пирожком с картошкой, а в нём весу — граммов триста. И вкусно, и объёмисто.

А учил меня распознавать грибы и собирать их расчётчик Ненашев. Такого грибного чародея я больше не встречал. Ведёт в лес и по каким-то только ему известным приметам находит грибные места. И всегда безошибочно. Сам он брал только белые. Я же хватал всё, лишь бы побольше собрать.

Первый раз собирал с девчатами, прессовщицами завода. Со смехом они сортировали моё ведро грибов. Годных осталось с десяток, остальные — поганки, и даже несколько мухоморов. Из беды они же меня и выручили: из своих корзин и лукошек набросали мне ведро грибов. Смеялись до упаду, вогнали меня в краску, довели до состояния ненависти к грибам, а в результате и утешили своей складчиной.

Вечерами с плановиком, поступившим на завод почти одновременно со мной, отбывавшим свой срок в Нарымском крае, мы играли. Я на гитаре (аккомпанировал), а он — на мандолине. Играл он превосходно, знал хорошо ноты.

Стук в дверь. Входят три девушки.

— Разрешите послушать?!

За ними ещё три:

— А можно потанцевать?

Сперва танцевали парами, а потом разошлись — плясали «Барыню» и пели частушки. Разошлись поздно.

А рано утром робкий стук в дверь.

— Мы тут вчера у вас наследили, так вот пришли помыть пол!

Помыли сегодня, мыли завтра и послезавтра, топили плиту, носили воду. Мне было стыдно, я протестовал, но всё было бесполезно.

— Да вы ж, мужики, без бабы пропадёте! Не ломайтесь, дайте нам душу отвести. Ну вот и чистенько! А ваш-то придёт сегодня? Пусть приходит, последний вечерок попляшем, а там неделя перерыва — работаем в вечёрку. Вы не стесняйтесь, ежели надоели — скажите — мы не гордые!

А через неделю опять всё сначала.

Состав технического отдела в основном молодёжь. Самый старый я — уже сорок пять.

Близко схожусь с технологами Антоновым, Боровой, Савватеевой. Антонов — техник по образованию, воевал, был в немецком плену. Жена его работает продавщицей в магазине. У них хорошая заводская квартирка, садик, собственная коза. Часто провожу у них вечера. Оба сильно хотят иметь ребёнка, но пока что это только мечта — что-то не получается. Посоветовал отпуск провести в Москве и заодно показаться врачам. Предложил остановиться на нашей квартире.

Пробыли они у нас месяц, а через некоторое время Катя забеременела. Благодарили меня, а за что — так и не пойму.

Аня Савватеева — ещё совсем девочка. Сразу по окончании техникума пришла на завод технологом. Стройная, белокурая, со вздёрнутым носиком, часто улыбающаяся, прямо Снегурочка. Производила на всех очень хорошее впечатление своей любознательностью, способностями и исключительно тёплым отношением к окружающим. Каждую субботу она уезжала в Александров к родителям. Много раз при поездках в Москву мне доводилось иметь её своей попутчицей до Александрова. Тут я узнал о её любви к театру. Это послужило сближению её с моей семьёй. Приезжая в театр, она останавливалась у моих, оставалась ночевать. В семье была принята как родной человек.

Попробовал привлечь её в клубный драматический кружок. Согласилась, но «актрисы» из неё не получилось. Любить театр — это ещё не значит самому уметь заставлять людей терпеть себя на сцене. Исключительная стеснительность связывала её речь, сковывала движения. Она это хорошо чувствовала и ушла, сославшись на занятость, необходимость уделять больше внимания родителям и больному брату, возвратившемуся в 1945-м году из немецкого плена. Таким образом она освободила меня от тяжёлой обязанности изыскивать мотивы для её устранения. В начале 1948-го года она вышла замуж за молодого Полозова, хорошего конструктора штампов.

* * *

Об отмене карточек и денежной реформе мы узнали накануне после полудня. Слухи и разговоры об этом ходили задолго перед этим, но ник то толком не знал, во что это выльется и что это даст каждому из нас.

Наезжая частенько в Москву, я слышал, да и видел сам, что какая-то категория людей буквально сходит с ума. В магазинах стало пусто, хоть шаром покати. Люди покупали всё, что было на прилавках — дорогие многотысячные ковры, громадные, годные только для театра или клуба, люстры, картины, никому не нужные дорогие подсвечники, канделябры, шёлк, бархат. Нас это, конечно, мало касалось, так как бешеных денег мы не имели, а самое главное — совершенно не понимали цели этих людей.

Подходит ко мне Антонов и конфиденциально сообщает, что водка и после реформы останется в прежней цене, и если у меня есть деньги, он сможет устроить мне приобретение на них водки, даже с возвращением её завтра же обратно в магазин. Денег у меня оказалось на три литра, я их отдал ему, а вечером он принёс водку ко мне.

Долго она потом стояла у меня, пока не удалось половину её реализовать в обмен на масло, а вторую половину внести как пай на дружескую встречу кружковцев клуба.

Но не так легко оказалось на другой день после начала реформы достать хлеба. Пока мы были на работе, магазин являл собою буквально осаждённую крепость. В течение двух часов весь хлеб был продан. От конструкторов нашего отдела Павла Гулина, Денисенко, Чернова, Акимова (все — местные жители) узнал, что крестьяне из окрестных сёл берут хлеб для корма скота, причём Гулин довольно активно оправдывал это явление: — не подыхать же скоту!

А как будут жить люди — это его не интересовало. Сам он без хлеба не останется. У него мать, сестра, кажется, два брата — они достанут и для коровы, и для него.

Через несколько дне хлеб стали завозить прямо на завод для работающей смены, по два килограмма на человека.

* * *

В ночь на 8-е марта я выехал в Москву. В рюкзаке картошка, в бидончике — молоко, купленное на рынке, расположенном прямо против общежития.

Приехал в Москву как обычно, около двух часов ночи. В пути произошёл казус, который надолго испортил настроение. Только выехали из Александрова, а ехал я со слесарем прессового цеха, также не имеющего права проживания в Москве (он был трижды судим за воровство и грабёж и по амнистии 1945-го года возвратился из Караганды), заходят в вагон два милиционера, начинают проверять документы. Закрываю глаза — «сплю». Так уж вышло, что на этот раз я не получил командировочного удостоверения (очевидно, потому, что ехал всего на один день), а паспорт мой был «жёлтым».

Появилась опасность быть высаженным на первой же остановке, что совсем не входило в мои планы. Целый месяц не был дома и очень хотелось побыть хоть денёк с семьёй.

— Предъявите документы!

Я глаз не открываю, продолжаю «спать». Сосед протягивает паспорт.

— Куда едете?

— В Москву, к матери на праздник.

— Вам в Москву ехать нельзя и вы это хорошо знаете.

— А я поеду, у меня больная мать!

Поезд медленно подходит к станции.

— Встань и следуй к выходу!

— Не пойду, подлюка, в рот меня…

Милиционер хватает соседа под руки, тот сопротивляется, головой бьёт милиционера в грудь. Теперь хватают его оба. Он рвётся, матерится. Поезд остановился. Соседа выталкивают из вагона. На перроне шум. Кто-то кого-то бьёт. Кто и кого-трудно понять, можно только догадываться.

Я встал, приготовился к выходу через другую дверь. Поезд тронулся. Милиция не возвратилась, сосед тоже. Опять сел на прежнее место. В вагоне началось оживлённое обсуждение происшедшего. На стороне милиции — никого.

— Ну чего они к нему пристали? Парнишка к матери в гости ехал, никого не трогал!

— И как они только узнают, кому положено в Москве жить, а кому — нет?

— Это что, хоть под Москвой жить можно, а при царе давали волчий билет, и человек нигде не мог больше суток жить — вот это была штука!

— Их, чертей, когда нужно, никогда нет. Вон, третьего дни, одного дяденьку на ходу столкнули бандюги с поезда, а чемодан — себе. Вот когда милиция была бы в самый раз!

— А где же ты был? Что, в вагоне никого не было что ли? Что ж вы-то смотрели?

— Как не было, мил человек, были, полнёхонько было, да кто ж полезет на рожон? Жизнь своя надоела, что ли?

— Ты вот герой на словах, а если б к тебе с финкой, так сам небось спрыгнул бы с вагона, не пришлось бы и сталкивать!

Слышен хохот. В вагоне смеются все.

— А всё-таки неправильно это. По-моему, где хочешь, там и живи, а то там нельзя, тут нельзя. Раз человек мирный, никого не трогает, работает, так и живи, где хочешь!

Долго ещё шли разговоры, то вспыхивая, то затухая. Постепенно вагон затихает — дремлет. В Москву приехали без пяти два.

Дошёл до Госпитальной площади. Постовой милиционер, пересекая площадь, подходит ко мне. Ну вот, думаю, не в вагоне, так здесь. Ну не везёт же мне сегодня!

Ставлю бидончик на асфальт, свёртываю цигарку.

— Огонёк есть, товарищ?

Прикуривает папиросу, я — цигарку.

— Что, с поезда? Далече ещё идти?

— Да нет, недалеко, на Госпитальный вал!

Что-то начинает издалека. Ну, спрашивай же документ, чего тянешь!..

— На пяток спичек могу вас разорить?

Поднимаю бидон, протягиваю ему весь коробок:

— Берите с коробкой, я ведь уже дома, — и, не ожидая благодарности, с независимым видом удаляюсь в сторону дома. Да, ему нужны были спички, а не мои документы — это дошло до меня уже намного позже.

* * *

Дома не оказалось ни одного кусочка хлеба, чего никогда не было и во времена карточек. Утром я и старшая дочь встали сразу в две очереди за хлебом. Очередь живая. «Энтузиасты» чернильным карандашом записывали на ладонях «очередников» порядковый номер. Мне присвоили номер, как сейчас помню — 1170. Номер жёг кожу и как будто мешал сжать ладонь в кулак. Время было раннее, булочная ещё закрыта. То ли привезут хлеб, то ли нет — никто ничего не знает. Во всех газетах хвастливо сообщалось, на сколько процентов выросла выпечка хлеба, сколько продаётся его теперь, но ни в одной газете пока что не говорилось о причинах громадных очередей. Много позже оказалось, что всё Подмосковье хлынуло в Москву. С одной стороны, потому что в ряд населённых пунктов почему-то хлеб вообще не подвозился, а собственники коров, коз, свиней находили выгодным подкармливать свою живность хлебом.

Молоко, мясо, яйца продавались на рынке и полностью окупали расходы на хлеб и время, затрачиваемое на его приобретение.

Кампания по борьбе со скармливанием хлеба скоту началась намного позже.

А пока что терпеливо ждём открытия булочной. Появилась милиция, пешая и конная.

Очередь зашевелилась. Инвалиды Отечественной войны лезуг вперёд. Разобраться, инвалид ли он, а тем более, где и при каких обстоятельствах стал инвалидом — невозможно. Лужёное горло, крепкие локти, нахальство — как всегда брали верх.

Открыли булочную. Выхожу из очереди и иду к окну, куда отгружают буханки тёплого, пахнущего хлеба. Привезли его всего лишь полтонны (на двести пятьдесят человек) и больше не привезут — это сегодняшняя норма для данной точки.

Мой номер 1170, да человек пятьдесят инвалидов встали без очереди. Стоять вроде бесполезно. Иду к магазину, где стоит дочь. Она более счастливая — у неё номер 951, но хлеба привезли только 750 килограммов. Рассчитывать, что люди будут брать меньше двух килограммов на человека, не приходится. Так что стоять тоже бесполезно.

Так и ушли. День 8-го марта провели на картошке, сдобренной привезённым мною молоком. Что ж, не так уж плохо!

Просьбы сослуживцев привезти им — кому конфет, кому сахару — выполнены. Не смог только удовлетворить просьбу Ани Савватеевой — не привёз ей белого хлеба, а просила она меня об этом, можно сказать, с надрывом, слёзно (наверное, для больного брата).

* * *

…Через два месяца — годовщина моей работы на «Серпе и Молоте».

Марморштейн и директор завода Ильин обещают хлопотать об обмене моего паспорта на «чистый», с правом проживания в Москве. Обещает это и работник паспортного отдела городской милиции.

Неужели свершится? Жизнь заметно улучшается. Хлебная катавасия закончилась.

Скоро Первое мая. Нужно попросить директора хотя бы дней на пять командировку в Москву. Побуду дома с родными, повидаю друзей.

Так думалось, но не так вышло.

ЕЩЁ РАЗ АРЕСТ

«Иногда поступок одного человека поражает не меньше, чем цифры, вместившие тысячи».

Г.Бакланов

В два часа ночи раздался громкий стук в дверь.

— Кто там?

— Открывай, свои!

Вваливаются двое. Одного из них узнаю — это комендант общежития, другого, с погонами майора, хорошо не хорошо — не знаю, хотя неоднократно видел его в неприглядном пьяном виде в цехе завода. Оба и сейчас навеселе.

— Садись!

В комнате довольно холодно, так как она обладает удивительным свойством абсолютно не держать тепло. Сносно в ней было только тогда, когда нагревалась докрасна чугунная плита, и то в непосредственной близости от неё. Как только плита чернела, температура катастрофически падала и в комнате тепла становилось ненамного больше, чем на улице.

Ёжась от холода, в одном белье, стою у давно уже остывшей плиты.

— В чём дело, товарищ майор?

Майор развалился на кровати, ничуть не смущаясь, что своими испачканными грязью сапогами сразу же превратил простыню в половую тряпку, а одеяло, сброшенное на пол — в подстилку. Он лениво потянулся левой рукой к стене, где висела гитара, сорвал её с гвоздя и, тыча ею мне в руки, хриплым голосом заорал:

— Играй похоронный марш!

— Потише, товарищ майор, ведь здесь общежитие, разбудите людей, а им завтра на работу.

— Играй, мать твою!.. Играй, сволочь, раз велят!

Послышался стук в деревянную перегородку. За стеной соседка подумала, что у меня, наверное, пьянка. Этот стук на мгновение отрезвляет майора. Он вспоминает, что порученная ему «операция» — совершенно секретная и разглашение её даже ему, майору, не дозволено. Он садится на кровати и сперва долго бормочет себе под нос:

— Подумаешь, спать не дают?!.. Куклы мокрохвостые, мать… Ещё стучат, б… Вот как стукну — и замолчите!..

Потом заплетающимся языком, уже без нажима на голосовые связки, обращается ко мне:

— Открывай шкаф! Долго я буду ждать? Подавай, что у тебя там спрятано! Выкладывай всё на стол!

Всё, что подворачивается под руку вываливаю на стол. Майор берёг первую попавшуюся под руки книгу и бросает её мне через комнату. Книга падает на полу моих ног.

— Читай!

— Эта книга на немецком языке. Читаю я очень плохо, товарищ майор, а перевожу с грехом пополам только со словарём.

— Читай, стерва, пока не заставил петь и плясать! А, впрочем, петь и плясать ещё успеешь, это будет позже. Не петь б…, а выть по-волчьи будешь!

Встал с кровати, зачерпнул кружку воды, сплюнул на пол и, подойдя ко мне вплотную, опять истошно заорал:

— Где спрятано оружие, выкладывай сейчас же, а не то душу вымогаю, кишки выпущу! Я слов на ветер не бросаю!

В голове мелькнула мысль: неужели кто-нибудь донёс, что у меня есть финский нож, которым я ежедневно всю зиму колол лучину для своей плиты. Неужели это послужило поводом такого позднего прихода «гостей»?!

— Отдохните, товарищ майор, вы, наверное, устали. Моя фамилия Сагайдак, я работаю на заводе. Вам, очевидно, нужен кто-то другой.

— Одевайся, подлюга, и не прикидывайся святым. Всё нам о тебе известно, всё, ничего не скроешь! Это тебе не трудовая колония. Спрятался там, мразь, отсиделся! Не сумели тебя сгноить. Живуч оказался, стерва! Теперь уж не уйдёшь, больше не удастся спрятаться! Мы теперь тебя на лесоповал! Да, да, на лесоповал! Ты ведь знаешь, что это такое?! Мало кто оттуда возвращается! Но сперва расскажешь мне начистоту, кто помог тебе приехать сюда, в Киржач!

Ну уж это не так страшно, думаю. Ведь у меня документы из лагеря об освобождении. Да и здесь жить разрешили-то вы, работники НКВД, а никто другой!

— Что же молчишь? Не хочешь разговаривать? Ничего, заговоришь! У меня заговоришь как пить дать! А не заговоришь по-хорошему — заставим! — и, обращаясь к управдому: — а книг-то, книг у него! Да всё нерусские, мать… Выучили на свою голову, а теперь возись с ними, ночи не спи!

Далее последовал длинный монолог пьяной ругани, в своей мерзости, изощрённости и многообразии далеко оставивший позади ругань уголовников, комендантов, нарядчиков и даже начальника соловецкой тюрьмы. Он перебирал в своей речи богов, боженят, Мать Святую Богородицу, печёнки, селезёнки, сердце. А после этого тщательно обследовал карманы моих брюк, пиджака, кожаного пальто (подарок самолётостроительного завода за освоение производства нержавеющей ленты), пошарил в шапке, сапогах.

Всё это летело через комнату к моим ногам.

Комендант общежития, сидя на табуретке, невозмутимо дремал и тихо посапывал, совершенно не реагируя на вопросы майора к нему, на длинные речи и «обыск».

Я молча одевался. Вместо ордера на арест, о котором я только что подумал, майор вынул пистолет, встряхнул за плечи коменданта и вышел в коридор.

— Выходи, да побыстрее!

Вслед за комендантом вышел и я. В открытую дверь показалась голова соседки. Со словами:

— Ох, господи, что только опять делается на свете, когда же придёт этому конец?! — голова нырнула обратно в комнату, дверь захлопнулась, стукнул ключ, и в наступившей тишине майор опечатал мою комнату сургучной печатью.

На этот раз, в противоположность первому моему аресту, никаких вещественных доказательств у меня майор не нашёл, да они, по-видимому, ему и не были нужны.

— Шагай к выходу!

На улице стоит заводской автобус. Проехали через весь завод, нырнули через двое проходных ворот и подъехали к управлению НКВД города Киржач.

В комнате встречает нас старший лейтенант.

— Принимай ещё одну гадину, а я пойду спать. Утром свезём во Владимир. Займись им, пока рассветёт!

Пошатываясь, майор ушёл. Больше я его никогда не видел. А фамилия его — Морозов.

Хотел бы я встретить его сейчас? Нет, ни его, ни подобных ему встречать я не хочу! И не хотел бы я его встречи ни с одним честным человеком земли! Грубый, мерзкий, нечистоплотный разнузданный фашист и подобные ему не должны иметь места в обществе людей. Такие могут быть палачами при всех режимах и государственных формациях. Ничего человеческого в них не осталось, а звериное нужно убить навсегда.

Майор Морозов не вёл моего следствия, не судил меня, он только арестовал — как будто бы простой исполнитель, но он — самый настоящий соучастник злейших врагов нашей страны. Таким людям не место не только в органах правосудия, им не место на земле!

Как бы я хотел, чтобы таких людей больше не было, ведь они мерзки и страшны.

ЕЩЁ РАЗ СЛЕДСТВИЕ

Римляне говорили: «Один свидетель — никакой не свидетель. А в XX веке и один — лишний стал, и одного не надо!»


Это был самый отвратительный пример, до чего может опуститься и исподлиться человек и до какой степени может убить в себе всякое нравственное чувство, без труда и раскаяния.


Нет! Жили верой на пределе
Те окровавленные дни.
А маршалы, что на расстреле
Убийце славословье пели —
Ужели лгали и они?
Е. Долматовский

Следствие ведёт капитан, лётчик, очевидно, бывший работник Особого отдела в армии.

Среднего роста, худощавый, в хорошо отутюженном кителе. Грудь украшена тремя рядами колодок, говорящих о заслугах перед Родиной. Ботинки начищены до зеркального блеска. Речь вкрадчива, витиевата. Приятный тембр голоса, когда разговаривает на отвлечённые темы — о кинокартинах, книгах, и переходящий в хриплый визг, когда ведёт следствие. В эти минуты из скользкого, несколько слащавого он превращается в бесстрастно самовлюблённого самодура, с лицом, трудным для понимания. Уж слишком это лицо меняется в зависимости от складывающейся ситуации. Переходы от одного состояния к другому мгновенны, наигранность бросается в глаза своей безыскусностью. Никакого перевоплощения, конечно, не происходит, хотя он сам убеждён в обратном и даже несколько бравирует тем, что может, как ему кажется, так хорошо управлять собой. Не помогает ни игра глазами, которые излучают в одном случае тоску и безысходную печаль, как бы чрезмерную утомлённость, а в другом — немигающие, чуть-чуть прищуренные, но злобные, досадующие на весь мир. Не помогает и чрезмерная жестикуляция, идущая вразрез со словами, ни притворная, вымученная улыбка.

У меня всё время было ощущение, что он каждый день подолгу тренировался перед зеркалом, но, будучи человеком недалёким, не мог понять, что все его усилия сводились в конечном счёте к дешёвой, легко разгадываемой клоунаде. Вот бывает же человек, которому не удаётся казаться искренним даже тогда, когда он действительно искренне этого хочет. И это, очевидно, есть удел всех тех, кто во что бы то ни стало хочет вылезти из собственной шкуры, собственного или, вернее, личного, присущего только ему «я». А это «я», конечно, пишется не с большой буквы! Оно маленькое, уродливое, но циничное, наглое и злое. Злое от своей неполноценности, циничное и наглое, потому что это оружие тупости, оружие людей недалёких, но страшных по своей сути.

И вот в руки к нему попал я. Волею судьбы мне пришлось коротать долгие ночи с ним один на один.

Прошло одиннадцать лет с тех пор, как я впервые предстал перед следователем Розенцевым. Много воды утекло с тех пор. Страна пережила войны с финнами, с немецкими фашистами, с японцами. Десятки миллионов советских людей отдали свои жизни за Родину. Города и сёла наполнились десятками тысяч калек, была создана атомная бомба и сброшена на Хиросиму и Нагасаки, поумирали старики и выросли дети, создан лагерь социализма, но ничего не изменилось в формах, методах и приёмах арестов и ведения следствия, в вынесении чудовищных приговоров судов.

По-прежнему судят по доносу и заявлению своих же секретных осведомителей, по малейшему подозрению. По-прежнему заявления пишутся по заданию, под диктовку, так же выколачиваются признания в не совершённом. По-прежнему инсинуация, подлог находятся на вооружении. Так же, как одиннадцать лет тому назад, следователь свои самые нелепые предположения выдаёт за совершённое человеком. Не имея ни одного доказательства против человека, но имея перед собой этого человека, арестованного с санкции прокурора, он, следуя формуле «был бы человек, а дело найдётся» — этого человека он уже имел, оставалось «найти дело». И он ищет, создаёт, облекает его в форму законности.

— У нас имеются сведения, что вы, несмотря на проведённые десять лет в лагерях за контрреволюционную троцкистскую деятельность, до сих пор держите камень за пазухой. На что вы надеетесь? Откуда у вас такая ненависть к советскому строю, вырастившему и воспитавшему вас? В том, что вы не разоружились, что продолжаете свою троцкистскую деятельность, у нас (у кого это «у нас»? И откуда столько наглости отождествлять себя с правительством, партией, судом, советским народом?) никаких сомнений нет, и не ваше признание нам необходимо. Нас интересует сейчас совсем другое: как это вы, сын рабочего, сам в прошлом рабочий, бывший комсомолец, член партии, докатились до этой чёрной ненависти? На что вы надеетесь и рассчитываете?

Его вступление длилось довольно долго, нудно и повторяло слово в слово своих предшественников.

— Вот с этого мы и начнём. Прежде всего, хочу вашего ответа: кто вам помогал и кого вам удалось завербовать в свои ряды?

Не получив желаемого ответа, он разразился потоком вопросов.

— В каких отношениях вы с Воловским, начальником технологического отдела завода, когда с ним познакомились, сколько раз он бывал у вас в Москве? А с технологом Дубововой тоже познакомились только со дня вашего прихода на завод? А почему вы так часто уединялись с этим изменником Родины, немецким военнопленным Антоновым? Почему весь свой отпуск вместе с женой он провёл у вас в Москве, в вашей квартире? И вас не смутило, что он всю войну отсиживался у немецкого фермера?

Мои ответы не давали повода следователю к чему-нибудь прицепиться и сделать какие-либо далеко идущие выводы, а потому он меняет тон и перечень их с явным намерением ошеломить, как говорят, «ошарашить».

— Почему с таким упорством добивались у директора завода материальной помощи для конструктора-расчётчика Ненашева? А знаете ли вы, что он вас «продал» и уже полностью «раскололся»? Ведь он всё рассказал, о чём вы договаривались в лесу. Значит, ставка на молодёжь? Завербовать, вредить, выпускать негодную продукцию, лихорадить завод разными реконструкциями, устраивать какие-то немыслимые поточные линии?

Однако и этот заряд вопросов не смутил меня — он хорошо это заметил, а потому бросил ещё одну очередь, как из автомата.

— Не вышло! Ваша ставка бита! Молодёжь у нас советская, она вас выдала полностью. Просчитались вы! Что ж, будем за это судить. Открытым показательным судом, чтобы все увидели, какую гадину пригрели на своей груди! Замолчал? Говорить нечего?!

Последняя тирада произнесена визгливо, с наигранным пафосом. В уголках его рта — белая пена, лоб покрыт капельками пота. Обессилено он опустился на стул.

…Замечательная картина М. Ромма «Обыкновенный фашизм» воскресила в памяти фиглярство внешних приёмов «обвинительных» речей моего следователя. Мало чем они отличались от приёмов настоящих фашистов, заснятых в этом документальном фильме.

Кто кого копировал — фашисты ли моего следователи или следователь — фашистов и их звериную сущность? Пожалуй, последнее было ближе к действительности! И, наверное, не имели бы место такие ассоциации, если бы хоть на йоту я был убеждён в элементарной чистоплотности и добропорядочности этого «стража» правосудия, если бы он сам верил в то, что имеет перед собой врага советского общества. Вся беда и заключается в том, что надуманность и искусственность фабрикации «дела» — это его кредо, это его задание, которому он беспрекословно подчиняется. Для него не важно существо вопроса, оно его не интересует. Ему важно не отступить от установившегося обряда и выполнить его во что бы то ни стало и любой ценой.

— Вы глубоко ошибаетесь! У меня есть, что сказать вам! Я прошу вас, гражданин следователь, начинать допрос, прошу предъявить ваши обвинения. А речи я буду слушать на суде, прокурорские речи, они будут похлеще ваших и более квалифицированные. Уверяю вас. А что будет суд — я в это верю, это меня, безусловно, не минует. И убедительно прошу свои домыслы и предположения сохранить при себе, они меня не пугают и ничего нового из себя не представляют. Всё это я уже неоднократно слышал раньше! И с методами фабрикации дел тоже знаком достаточно хорошо. Вы не первый на моём пути и мало чем отличаетесь от своих предшественников. Вы просто копируете их, не внося ничего нового и оригинального.

Следователь сорвался с места, подбежал ко мне. Тыча пистолетом в лицо, заорал:

— Замолчи, б…, застрелю проститутку и отвечать не буду!

— Нет, молчать не могу, гражданин следователь. Бейте, мне теперь всё равно! Стреляйте! Ну стреляйте же, стреляйте!

Всё это вырвалось почти бессознательно, как результат сильного нервного возбуждения и абсолютной уверенности, что стрелять он всё же не станет. И он… не выстрелил, даже не ударил. Отошёл, сел на стул, вынул платок, вытер шею и лицо, расстегнул китель.

— Ладно, говори! — совсем спокойно, бархатным вкрадчивым голосом выдохнул он и закончил, — послушаем, раз так настаиваете.

Положил на стол сжатые кулаки в два этажа, склонил голову. Касаясь лбом верхнего и, изображая всем своим видом вынужденную покорность, как бы приготовился меня слушать.

— Я прошу опросить в качестве свидетелей товарищей Воловского, Дубовову, Антонова, директора завода, Полозова-старшего, главного инженера, секретаря партийной организации, заведующего клубом, рабочих прессового цеха. Я не рассчитываю, что они смогут много сказать в мою пользу — знают они меня мало, как и я их. Но, как коммунисты, как граждане — они вам не солгут, не покривят душой. Я верю в этих людей и глубоко убеждён, что их показания разрушат ваши предположения и обвинения и вам придётся в дальнейшей своей жизни стыдиться самого себя. Десять лет, отбытые мною в лагерях, не есть основание разговаривать со мной так, как начали говорить вы. Перед Советской властью я не виноват, а постановление Особого Совещания 1937-го года — ошибочно и мною оно уже опротестовано. А вас, повторяю, будет сильно мучить совесть, если вы всё же человек!

Следователь пытается меня прервать:

— Перед кем же это опротестовываете? Перед Советской властью? Странная и наивная у вас логика — опротестовывать решение Советской власти перед этой же властью! Ну, что ж, валяйте, валяйте дальше, а я послушаю!

— Да, перед Советской властью. И только ошибочное решение Особого Совещания, которое вы почему-то отождествляете с Советской властью. Утверждать, что Особое Совещание или следователь — это Советская власть, по меньшей мере, нескромно, а вообще такое утверждение не только неправильно, но даже вредно! А ошибки, допущенные Особым Совещанием, будут исправлены рано или поздно. Ведь всё, что вы делаете — долго прятать не удастся. Рано или поздно это станет достоянием нашего народа, партии. Я не пророк и не пытаюсь навязывать вам своих верований, так как это было бы бесполезным трудом, но глубоко уверен, что так всё же будет, гражданин следователь, хотите вы этого или не хотите! Полагаю, что сказанное мною, убедило вас в моей полной откровенностью с вами. Я знаю, что могу просить прокурора о замене следователя, но этого делать не собираюсь, так как убеждён, что и другой следователь, и третий — будут не лучше и не хуже вас. Школа-то ведь одна!

— Довольно! Познакомились! Я теперь знаю, что мне делать. Значит, приговор, вынесенный вам в 1937-м году, неправилен? Вы обижены и будете опротестовывать? Не выйдет! Не выйдет! Суд, а его вам не избежать, отобьёт у вас охоту и пакостить, и жаловаться!..

На этом закончилась первая «беседа» со следователем.

Надзиратель отводит меня во внутреннюю тюрьму. А с утра следующего дня началось то, что называется «не дай бог каждому».

Допросы днём, допросы ночью, без передышки, без сна. Изматывают не только морально, но и физически, пытаются добиться того, чтобы я заговорил под их диктовку, то есть «расколоть», во что бы то ни стало «расколоть». «Вымотать душу» — называется у следователей способ непрерывных допросов. «Попал на конвейер» — говорят соседи по камере.

Наконец, следователь начал предъявлять обвинения — и не одно, а целым букетом. Тут и клевета на жизнь трудящихся столицы СССР, и восхваление гитлеровской военной техники, и распространение слухов о скорой войне, клевета на руководителей советского правительства, на советскую молодёжь, на колхозный строй, на командование войсками советской зоны Германии, недовольство проведённой денежной реформой…

Из различных сексотовских донесений, кстати сказать, довольно безобидных и не направленных на обвинение в чём-либо меня, следователь всё же состряпал «дело», которое могло бы выглядеть довольно внушительно, если бы подкреплялось какими-нибудь, хотя бы незначительными данными, и не было бы, мягко выражаясь, бездоказательной инсинуацией незадачливого «стража правосудия».

Чтобы иметь эти доказательства, он терроризировал молодёжь отдела, запугивал её, вызывая на допросы далеко за полночь в тюрьму, навязывая им на подпись свои формулировки. Достоверность применяемых им методов полностью подтвердилась следствием 1955-го года, которое не только опрокинуло возведённый моим следователем карточный домик, но и выявило противозаконные методы и приёмы следствия. Удивительным и не совсем понятным остаётся то, что виновник не понёс заслуженного наказания. Хотя категорически утверждать последнее я не берусь, но и отрицать тоже не могу, так как сомнительно, чтобы не предали гласности, если бы он всё же понёс заслуженную кару.

* * *

Невольно приходится возвратиться и напомнить некоторые события, предшествовавшие моему аресту, чтобы понять, как «правосудие» тех времён создавало дела.

Как уже вскользь говорилось, в марте 1948-го года я был в Москве для участия в рассмотрении проекта реконструкции прессового цеха завода, используя эту поездку и для встречи с семьёй. Сотрудники технологического отдела Ai [я Савватеева (к моменту следствия уже Полозова) и Дубовова попросили привезти им сахара, риса, сухофруктов, дешёвеньких конфет и белого хлеба.

В Москве в это время с хлебом были перебои и громадные очереди в булочных. Попытки купить хлеба для себя у нас с дочерью не увенчались успехом. Желающих купить было намного больше, чем было подвезено хлеба. Булочная могла обеспечить четыреста-пятьсот человек, а желающих оказалось больше тысячи.

Это происходило 8-го марта. То же самое повторилось и 9-го. Ничего страшного в этом, конечно, не было. Совсем недавно отменили карточки, люди изголодались, деревня хлынула в город, везла из него мешками хлеб и для личного потребления, и на корм скоту. Город, не ожидая такого наплыва, не подготовился, и увеличение выпечки хлеба вдвое больше запланированного не могло удовлетворить потребности и быстро локализовать создавшееся положение.

Нет сомнения, что это частично объяснялось некоторым головотяпством незадачливых руководителей, не предусмотревших такого положения. Но не в этом, конечно, дело. И не наша задача искать сегодня вольных или невольных виновников.

Сам по себе неприглядный этот факт остаётся фактом, от него никуда не уйдёшь и не спрячешь его: ЗА ХЛЕБОМ В МОСКВЕ БЫЛИ ОЧЕРЕДИ.

На вопрос Ани, почему я не выполнил её просьбу, я не задумываясь и не придавая никакого значения своему ответу, сказал, что в Москве, как и в Кержаче, и у нас в посёлке «Красный Октябрь», за хлебом большие очереди, добавив при этом, что пока не закончится «психоз» обывателя, придётся довольствоваться тем, что удастся доставать здесь, на месте.

Из своего ответа я не собирался делать какого-либо секрета, его слышали все сотрудники отдела и никакой реакции он у них не вызвал.

Свидетели на очной ставке почти дословно повторили сказанное мною, и с моей стороны возражений, конечно, не последовало — что было, то было. Что же было ПОДПИСАНО свидетелями по этому поводу — мне было неизвестно, так как такой документ мне не предъявлялся, но со слов некого свидетеля было понятно, что он располагал материалами, изобличающими меня в клевете на жизнь трудящихся столицы СССР.

Аня Савватеева на очной ставке горько плакала, не могла смотреть мне в глаза. От неё следователь требовал подписания ранее данных показаний, а она твердила, что Дмитрий Евгеньевич сейчас сказал только то, что говорил после приезда из Москвы и ничего, кроме этого, она от него не слышала.

Следователь удалил меня в коридор, и я не знаю, чем кончился разыгравшийся на моих глазах явно неравный поединок. Скорее всего, следователь всё же победил и Аня подписала то, чего он добивался.

А попробуй, не подпиши, когда родной брат её, бывший военнопленный, ожидавший со дня на день ареста, не сходит с языка следователя, и когда следователь весьма недвусмысленно даёт ей понять, что от неё и только от неё зависит — быть или не быть брату арестованным.

Так или иначе, но обвинение в клевете на жизнь трудящихся Москвы состряпано и крепко подкреплено свидетельскими показаниями. Теперь не скажешь, что следователь это выдумал, ведь всё это подтверждается комсомолкой, представительницей нашей славной молодёжи.

На вопрос следователю, а как же иначе я мог ответить на заданный мне вопрос, он, не задумываясь, как бы с сожалением и прискорбием, но достаточно укоризненно ответил:

— А ещё пробыл десять лет в лагерях, ну послал бы их к… богу, сказал бы, что забыл, не было времени, не хотел, мол, возиться. Да мало ли что мог придумать!

Рекомендованный следователем способ скрыть правду и отделаться ложью тогда мне в голову не пришёл и я, сделав такую непоправимую ошибку, оказался клеветником о жизни столицы СССР и потому — преступником.

Не менее странным и надуманным было обвинение меня в восхвалении гитлеровской военной техники, которой, кстати сказать, я вообще никогда не видел, проведя всю войну в лагерях, где не особенно баловали какой-либо информацией.

Но следователь, ничуть не растерявшись, заявил:

— Ты был в Германии, а всё, что там видел, и есть гитлеровская техника.

Хотелось тут же заявить, что раз всё это равнозначно, то пиши, что восхвалял — пусть даже в твоей редакции — гитлеровскую, но напиши конкретно, какую технику: пушки или прокатные станы, самолёты или прессы кузниц, танки или доменные печи.

Но, как говорят, нет дыма без огня. Откуда же взялся этот дым? В разговоре с конструктором Денисенко я поделился тем, что видел в Германии и Австрии в 1931-м году на заводах Круппа в Эссене и Берндорфе, на заводах в Магдебурге, Дюссельдорфе, Дуйсбурге, Мюнхене, Лейпциге. Меня поразила в прокатном цехе установка для контроля тепловых режимов обработки металлов. Это были самопишущие приборы, показывающие температуру нагрева металла в каждом ручье прокатного стана с помощью фотоэлементов. Эти приборы были установлены непосредственно у стана и в кабинете начальника цеха.

Вот об этом я ему и рассказал в знак признательности за его рассказы об американской авиации, танках, транспорте, которых я никогда не видел и не знал. Однако, признаюсь, что и после его рассказов в вопросах военной техники я так и остался полным невеждой.

Из этого разговора, а может быть, и ряда подобных (сейчас уже и не помню, был ли один или несколько, так как не придавал существу разговора никакого значения), сделать вывод, что это было восхваление гитлеровской военной техники, мог только следователь.

Не только по существу, но даже и по форме, разговор не носил политического оттенка и даже не был обывательским. Просто два инженера делились своими знаниями и впечатлениями.

В Германии я был в 1931-м году, задолго до прихода к власти фашистов, видеть гитлеровскую военную технику я не мог, её не было тогда и в помине!

Даже неискушённый человек не может поверить, чтобы лейтенант Денисенко мог спокойно слушать разговоры, восхваляющие гитлеровскую технику, да ещё и от такого профана, как я. Он, по логике вещей, должен был оборвать меня, возражать, а это стало бы достоянием коллектива, но ничего подобного не было.

Показания Денисенко на очной ставке свелись к добросовестному пересказу моих слов, но следователь повторил тот же приём, что и при допросе Савватеевой.

— Значит, вы не отказываетесь от данных вами показаний.

— Да, подтверждаю, — ответил Денисенко и подписал документ, в котором «шапка» гласила, что «Сагайдак неоднократно восхвалял гитлеровскую военную технику».

О том, чем я делился с Денисенко, я в своё время более подробно писал в заводской многотиражке «Мартеновка», в отчётах Металлбюро ВСНХ, в технических журналах, и никто мне этого не инкриминировал как преступление или восхваление и даже наоборот, меня обязывали делиться этим через печать, на собраниях и совещаниях с тем, чтобы эти новинки стали достоянием самого широкого круга людей.

Следователь пошёл по проторенному пути: в 1937-м году его коллега Розенцев так же обвинял меня в восхвалении, но не гитлеровской и не военной, а просто немецкой техники. Оба следователя повторили друг друга, с гою лишь разницей, что первый это сделал в 1937-м году, а второй — через одиннадцать лет, в 1948-м.

Денисенко, являясь секретным осведомителем, нечистоплотный на руку и боящийся возмездия за неблаговидные поступки, имевшие место быть в недалёком прошлом, безусловно, не мог противопоставить себя следователю. А последний, хорошо знавший это, использовал его в своих интересах.

Таким образом, второй пункт обвинения остался в силе и «вполне доказанным».

— Гражданин следователь, неужели можно квалифицировать как распространение слухов о войне с так называемыми «демократическими» странами мои комментарии к статьям в газетах об усиленной гонке вооружений в капиталистических странах? Ведь вам хорошо известно, что по поручению партийной группы отдела я проводил среди сотрудников громкие читки газет, где попадались корреспонденции, говорящие о подготовке капиталистического мира к войне против нас и социалистического лагеря, и что мы должны крепить мощь своей страны, проводя политику мира, не желая войны, быть к ней готовы. Неужели громкая читка газет является «распространением слухов»? Неужели не ясно, что наша советская печать должна быть достоянием всех нас? Наконец, призывы проводить мирную политику и быть готовыми к войне всегда были и есть политикой нашего государства. Ведь это и есть ленинизм в действии.

Неладно здесь получилось у следователя. На его «шитье» явно проглядывали белые нитки. Но «саван» он всё же сшил. Обвинение в распространение слухов о войне осталось.

…И так пункт за пунктом, обвинение за обвинением, одно нелепее другого. Дни и ночи уходят у следователя на фабрикацию дела, дни и ночи он держит меня около себя. Допросы чередуются с беседами на совершенно отвлечённые тем. С живым интересом он слушает о моей поездке за границу, о моей работе в лагерях, о троцкистской оппозиции и борьбе партии с ней. Чувствуется, что здесь у него солидный пробел и искреннее желание восполнить его хотя бы в моём изложении. С неослабным вниманием слушает он пересказ произведений Флобера, Стендаля, Франса. С ними он не знаком — мальчишкой попал на фронт, а теперь — «работа». Слушает о Мейерхольде и его театре, о постановках двадцатых годов. Да мало ли о чём мы с ним говорили! Любознательности своей он не скрывал, незнания не стыдился, как не стыдился создавать «дело».

Неужели критику действий директора, искреннее возмущение действиями вечно пьяного районного уполномоченного МГБ Морозова, можно считать клеветой на руководителей Советского правительства?

В отделе работал исключи тельно эрудированный и способный инженер. Он производил теоретические расчёты для всех проектируемых приспособлений. Семья у него была большая — куча детей, больная жена. Жалования не хватало, чтобы сводить концы с концами (это было ещё до денежной реформы). А кому его тогда хва тало? Он обратился к директору завода с просьбой о выдаче ему через ОРС одного ведра квашеной капусты. Директор по каким-то причинам ему отказал. Возмутившись таким отношением к специалисту, не имеющему никаких дополнительных заработков, я в присутствии сотрудников высказал своё отношение к такому поступку, назвав его бюрократическим и чиновничьим. Вопрос об отказе в помощи сотруднику стал достоянием партгруппы отдела и заводского комитета. Капусту конструктор всё же получил.

Не отрицаю, что моё поведение было не из блестящих и не могло служить примером или образцом для подражания. Конечно, можно было пойти к директору, в завком, к секретарю парткома и не говорить на эту тему в отделе, однако и создавать вокруг этого политическое дело — тоже не метод.

В феврале или в марте на завод в пьяном виде приехал уполномоченный МГБ Морозов. Пошатываясь и спотыкаясь, прошёл по цехам, в прессовом чуть не попал рукой в машину. Под руки вывели его из цеха и усадили в машину. (Этот Морозов потом арестовывал меня, и тоже в пьяном виде.)

Придя в отдел, вместе с конструктором Антоновым мы с возмущением рассказывали об этом Воловскому, Дубововой, Павлову, Гулину. Я заявил во всеуслышание, что такие люди дискредитируют органы государственной безопасности, звание офицера, что им не место в МГБ, не место в партии. Надо, сказал я при этом, чтобы такие факты стали известны товарищам Сталину и Берия.

Нельзя утверждать, что в данном случае я поступил продуманно и что нельзя было поступить иначе — без крика, без истерики.

И вот этих двух фактов оказалось вполне достаточно, чтобы инкриминировать мне «клевету на руководителей Советского правительства»!

В интерпретации следователя получилось так, что я якобы утверждал, что «Сталин и Берия поощряют таких, как Морозов, опираются на них». А это, конечно, нельзя квалифицировать иначе как «злостной клеветой на руководителей Советского правительства».

Если бы действительно домыслы следователя имели под собою какую-нибудь почву, то сейчас можно было бы утверждать, что ещё в те годы я был близок к истине, которая была установлена на XX партийном съезде. Но, к сожалению, тогда у меня таких категорических мыслей не было и имя Сталина для меня было так же священно, как и для многих миллионов советских людей.

Перед празднованием Октябрьской революции в 1947-м году я в резкой форме обрушился на комсомольцев отдела за то, что они вместо выполнения порученной им подготовки к празднику — выпуска стенной газеты, оформлению плакатов к демонстрации, читке газет — сразу после работы сломя голову бежали в магазин отоваривать заборные карточки.

— Грош вам цена, если вы меняете свою общественную работу на очередь в магазине. В своё время мы, комсомольцы, работали не так как вы, были более активными, никогда не забывали, что мы — первые помощники партии в её мероприятиях. Поручения партии были для нас превыше всего. В холод, голод, не считаясь ни с чем. А вы?

И вот этот факт послужил основанием для обвинения меня в клевете на советскую молодёжь. Следователю нет никакого дела, что данный факт относился к нескольким нерадивым комсомольцам, вполне заслужившим такого упрёка и оценки.

Не отрицаю, что вёл себя я резковато, может, даже грубо, но с самими благими намерениями. Меня сильно и в тех же тонах, а может быть, даже и более резких, поддержали тогда Воловский, Супонев, Дубовова, старший Полозов.

И вот обида за «разнос» перерастает в неприязнь, а поддержанная и подогретая следователем — выливается в непростительное поведение во время следствия.

Сразу после отмены карточной системы конструктор Гулин заявил, что ряд колхозников покупает в магазине ОРСа хлеб и этим хлебом кормят коров и свиней, а также в больших количествах покупают сливочное масло и сдают его в счёт поставок молока государству. Это, мол, им выгоднее, чем покупать корма и сдавать государству молоко. Тут же он добавил, что и на заводе ряд рабочих, имеющих коров, поступают так же.

Не предполагая, что эта откровенность вызвана была отнюдь не чувством возмущения самим фактом, а жалобой на безысходное положение колхозников, которые вынуждены идти на этот преступный шаг, я не задумываясь набросился на него: почему он молчит, не заявит об этом в партийный комитет завода!

…В свете сегодняшнего дня, может быть, в какой-то степени, он был и прав, оправдывая такие действия колхозников, как вынужденные создавшейся обстановкой, но тогда мириться с этим я не мог, а по тому о своём разговоре с Гулиным я рассказал секретарю парткома завода.

Гулина, очевидно, вызывали в партком, после чего он стал сторониться меня. Наверное, ему передали, что в парткоме я заявил, что замалчивание им таких фактов дало мне повод думать, что он это явление оправдывает, а может быть, и сам поступает так же. Последнее попало в точку. Он таки действительно свою корову кормил хлебом и покупаемое масло сдавал в счёт молокопоставок.

И вот возмущение этими извращениями, которые, кстати сказать, были быстро устранены, разоблачение их было квалифицировано следователем как «клевета на колхозный строй». А Гулин, чтобы смягчить свои неблаговидные поступки, с помощью следователя, а скорее всего, и по его инициативе, нанёс мне удар через МГБ.

В одном из разговоров с Денисенко я узнал, что одежда, которую он носил, им очень легко была приобретена в Германии и что он очень жалеет, что взял её тогда очень мало, несмотря на неограниченные возможности. По словам же молодого Полозова и Антонова, Денисенко привёз из Германии одежды столько, что ему и его семье хватит на всю жизнь. Но не в этом дело. Мало ли что говорят люди — на каждый роток ведь не накинешь платок. Дело совсем в другом.

— Многие отправляли в Россию целыми машинами, — говорил Денисенко, — а я вот сглупил. Поехать бы туда ещё раз, теперь таким бы дураком не был!

Зная, что с этим у нас сильно боролись и за это сильно карали (я много встречал заключённых в лагерях, осуждённых именно за мародёрство), я не мог удержаться, чтобы не назвать вещи своими именами.

— Ведь это же мародёрство, товарищ Денисенко, такие факты не являются украшением советского офицера.

Последняя фраза послужила следователю основанием «пришить» мне ещё одну клевету — «клевету на советское командование».

Букет «доказанных преступлений» позволил следователю закончить следствие с обвинением меня по 58-й статье, часть 1-я (контрреволюционная агитация).

Можно было бы обо всём этом не писать. Уж очень всё мелко и шито белыми нитками, не умно, крайне неубедительно и бездоказательно. Но не написать я не мог.

Мне хотелось продемонстрировать, как можно при известных обстоятельствах делать из мухи слона, а из ничего — государственного преступника.

Нельзя не отметить и того обстоятельства, что 1948-й год ничем не отличался от 1937-го года, разве только тем, что в 1948-м году добавились те, кто выжил, а так же широко вошедшее в практику судов обвинение в измене Родине.

СУД

«И они выносили заведомо несправедливые приговоры, которые навеки запятнали наши суды, которые долгое время будут набрасывать тень на все их решения».

Жена пригласила в качестве защитника известного московского адвоката. И я, и жена считали, что он поможет в суде доказать мою абсолютную невиновность. Необходимость защиты усугублялась ещё и тем, что я был настолько терроризирован, измучен следователем, что уже неспособен был логически мыслить, у меня не хватало слов, эрудиции и сил для самостоятельной защиты.

Мы ещё продолжали верить, что «наш суд, наше правосудие всегда стремится оградить общество от преступников» и «принимает все доступные ему меры, чтобы не был осуждён невиновный».

Мы полагали, что адвокат поможет суду, что он покажет правосудию, кого они судят, что он встанет на страже моих интересов, тщательно подберёт и доложит суду всё, что может служить полному моему оправданию.

Нам казалось, что адвокат проверит и вскроет всю несуразность цепи обвини тельных доказательств следственной стряпни, вскроет предвзятость следствия, покажет наличие элементов ничем не завуалированной инсинуации, что он заставит заговорить свидетелей, наконец, что он поговорит со мной, поговорит с людьми, которых отказался опросить следователь, несмотря на мои многочисленные просьбы.

Можно было думать, что даже если ему, адвокату, самому покажется, что я в чём-то виноват, он всё равно будет искать доказательства моей невиновности, хотя бы для того, чтобы устранить всякую, даже малейшую возможность грубой, непоправимой судебной ошибки.

Нам казалось, что именно это и только это необходимо от него суду, что только это, а ни что иное поручено ему как защитнику, адвокату, юристу.

Но как же я был поражён, когда увидел, что все мои надежды навеяны идеализмом и далеки от действительности.

Оказалось, что одно дело — общие декларации и совсем другое — реальность. Я сразу же не только усомнился, но и утвердился в глубоком убеждении, что суд недалеко ушёл от приёмов следствия, он так же штамповал «преступников» и совершенно был далёк от принятия каких-либо мер, чтобы не совершить самое страшное из страшных преступлений — лишить свободы невиновного.

А защитник? Не берусь говорить обо всех, передо мной был один и если он типичен, а в этом сомнений мало, то можно не ошибаясь присоединить его к кругу людей, опозоривших на многие годы наше правосудие.

Никаких законных ходатайств он суду не предъявил, а их у него было предостаточно. В суд не были вызваны свидетели защиты, а все свидетели обвинения находились в зале заседания, а не вызывались по одному, как это предусмотрено процессуальным кодексом. Жена и дочь в зал допущены не были, хотя суд являлся, по заявлению председательствующего, открытым и даже показательным.

Со следственными материалами адвокат знакомился за десять минут до начала суда. Он не успел даже его перелистать, даже не прочёл полностью обвинительного заключения.

Со мною, своим подзащитным, он встретился лишь за пять минут до начала судебного разбирательства.

В результате защитник ограничился невнятной пятиминутной речью и просьбой к суду учесть, что инкриминируемые мне обвинения столь незначительны и караются всего шестью месяцами заключения в исправительно-трудовых лагерях.

Есть ли основания сказать о нём, что он ещё страшнее следователя и судьи? Безусловно, да и только да! Судьи и следователи в ряде случаев были людьми далёкими от порученного им дела, большинство из них не имели никакого юридического образования, чего нельзя сказать о защитнике Аввакумове. Он юрист, изучал римское право. Без сомнения, знаком с речами судебных ораторов Франции XIX века в политических и уголовных процессах, человек грамотный, эрудированный. Он мог бы не только защитить меня, но и дать наглядный урок суду и следствию. Но он этого, к сожалению, не сделал. На его совести остаётся навсегда неприглядность его поведения в совершившемся судебном фарсе и явное соучастие в нарушениях законности.

Простая и глубокая мысль законодателя, что и адвокат, защищая, и прокурор, обвиняя, оба отстаивают интересы народа и государства, была грубо нарушена.

Суд вынес решение отправить меня в лагеря сроком на десять лет, а по отбытии наказания поразить в гражданских правах ещё на пять лет.

Все обвинения, которые мне предъявил следователь, были слово в слово повторены судьёй. Все формулировки следователя «моих преступлений» были повторены председательствующим и прокурором без каких-либо коррективов, дословно, с листов следственного материала. Суд совершенно не интересовало порученное ему дело, чувствовалась какая-то спешка, ничем не прикрытая суетливая торопливость, и абсолютное безучастие к судьбе обвиняемого.

Лица судьи, заседателей, прокурора говорили: «до чего же это всё надоело, одно и то же, каждый день, в течение десяти лет! Враги, враги, враги!.. Ничего нового, свежего!.. А тут ещё свидетели запоздали, судебное разбирательство началось позже намеченного. Когда теперь попадёшь домой, во Владимир?!»

В приговоре суда говорилось, что выездная сессия Владимирского областного суда в городе Киржач в составе: председательствующего — члена областного суда Семёнова, народных заседателей Котова и Стефанова, с участием прокурора Куркова и адвоката Аввакумова (Авраамова?) при секретаре Марьяновой, рассмотрев в ОТКРЫТОМ (курсив мой) судебном заседании дело по обвинению…

…Если открытое, то почему же не допустили жену и дочь? Для кого же открытое? Для меня, судей, свидетелей, прокурора?

А далее в приговоре сказано: «В 1937-м году исключённого из членов ВКП/б/ за контрреволюционную троцкистскую деятельность… (На самом деле, я был исключён Московским комитетом ВКП/б/ спустя три месяца после моего первого ареста с формулировкой: «Исключить как арестованного». Даже не осуждённого, а АРЕСТОВАННОГО органами НКВД.)

Не заинтересовало суд и моё заявление об этом. А ведь с процессуальной точки зрения — это уже достаточный повод если не для полной кассации приговора, то, по крайней мере, для вторичного рассмотрения, направленного на исправление клеветы и извращения решений партийных органов.

В приговоре говорится, что: будучи студентом Московского Высшего технического училища в 1925-27 годах примкнул к троцкистам, а затем активно занимался антисоветской деятельностью, за что был осуждён по статье 58–10, часть 1-я к восьми годам тюремного заключения.

На основании каких материалов и каких свидетельских показаний суд установил, что я когда-то примкнул к троцкистам? Ведь в суде этот вопрос не поднимался, ни одного человека, знавшего меня по 1925-27 годам, в суде не было.

Моё ходатайство ещё в начале судебного разбирательства о вызове свидетелей, судьёй Семёновым единолично и мгновенно было отклонено. Он просто оборвал меня на полуслове, не дав даже назвать фамилии свидетелей, а адвокат не поддержал моего законного требования — просто промолчал.

Я много думал над тем, что же происходит, почему суд не видит, что перед ним находится живой человек, судьбу которого ему поручено решать без всякой предвзятости, объективно и беспристрастно. В чём же всё-таки дело?

А дело в том, что и следователь, и суд руководствовались в своей работе не выяснением вопросов истинного положения вещей, а используя испытанную и не дающую осечки форму и мотивы работы следственных и прокурорских органов того времени, добивались лишь одного — во что бы то ни стало — обвинить!

В своей грязной работе они взяли за основу формулировку Особого Совещания от июня 1937-го года, гласившую:

«За КРТД подвергнуть Сагайдака Д. Е. К восьми годам тюремного заключения».

От этой формулировки они и «плясали». И вновь созданное «дело» необходимо было лишь для того, чтобы прикрыть общее, не гласное для общественности решение об изъятии всех, кто отбыл срок, полученный в 1937-м году.

Просто арестовать и держать вторично под стражей за «преступления» 1937-го года было невозможно, нужно было во что бы то ни стало найти способ как-то «узаконить» этот акт. Вот этим «узакониванием» и занималось «правосудие».

Приведённая выше выдержка из решения Особого Совещания говорит совсем недвузначно о том, что меня в 1937-м году не судили. Но даже если допустить, что Особое Совещание всё же судебный орган и что оно выносило «приговора», а не «решения», то и в этом случае остаётся совершенно непонятной формулировка суда 1948-го года.

Во-первых, я не был судим, а во-вторых, если Особое Совещание всё же судебный орган, то надо было посчитаться с тем, что оно вынесло решение изолировать меня не по статье 58–10, часть 1-я, а за КРТД.

* * *

Да, протокол об окончании следствия по статье 58–10, часть 1-я в 1937-м году я подписал. Даже следователь Розенцев не нашёл в себе подлого мужества обвинить меня в КРТД, но Особое Совещание всё же сделало по-своему.

А вот новый следователь, суд и прокурор, извратив всё, передёрнув ряд положений, создали для себя трамплин — спрятаться за решение Особого Совещания и продолжить беззаконие, начатое в 1937-м году.

Решили просто: раз Сагайдак отсидел (отбыл) десять лет в заключении, значит, не может быть никаких сомнений, что он невиновен и сейчас. Не зря следователь неоднократно повторял, что его задача и святая обязанность как советского гражданина и коммуниста (да, гражданина и коммуниста!) сводится в основном к тому, чтобы доказать мою виновность: раз ты был троцкистом (сидел-то за КРТД), то никакие твои доводы и увёртки не могут опровергнуть даваемые им формулировки.

— Ты не должен забывать, что на твоём лбу клеймо и ничто никогда не смоет его. Чтобы я ни написал — всё будет принято как должное, безапелляционно. Мне доверили это дело, и я не допущу, чтобы ты выскользнул из наших рук (не его, а именно «наших»).

И что ж, он оказался прав. Его формулировки нашли соответствующий отклик у судьи, прокурора, заседателей и даже адвоката.

— Признаёте себя виновным?

— Нет, не признаю!

— Переходим к показаниям свидетелей.

А все свидетели находятся за моей спиной, все сидят лицом к суду, как гости.

Всем им задаётся один и тот же вопрос, но поочерёдно каждому.

— Подтверждаете ли вы ранее данные вами показания о контрреволюционной, троцкистской агитации подсудимого?

Большинство свидетелей, а может быть, и все, имеют весьма смутное представление о троцкизме. Отвечают односложно — да.

На вопрос адвоката: в чём конкретно выражалась агитация, отвечает не свидетель, а председательствующий.

— Я спрашиваю свидетеля, подтверждает ли он свои показания, данные на следствии, в том, что Сагайдак клеветал на жизнь трудящихся СССР? Свидетель, отвечайте.

Свидетель невнятно бормочет: да. Председатель укоризненно посматривает на адвоката, пожимает плечами, разводит руками и оборачивается к заседателям. Весь вид его говорит о том, что вопрос абсолютно ясен и он удивлён поведением адвоката и отсутствием у него гражданского чутья.

Всё это настолько деморализовало меня, что я не мог протестовать против разыгрывания трагического фарса при закрытых дверях. Отказ в вызове свидетелей защиты сразу же показал мне, что вопрос: полностью предрешён и заявления следователя были отнюдь не бахвальством, а полной убеждённостью и уверенностью, что будет именно так, как он наметил, и не иначе.

…Илья Эренбург в романе «Люди, годы, жизнь» вспоминает: «Вечером меня повели по длинным сложным коридорам на допрос… Следователь сказал: видите ли, к нам поступили сообщение, что вы агент Врангеля. Докажите обратное. Моя беда в том, что я всю жизнь не могу освободиться от некоторых доводов Декарта; знаю, что логикой не проживёшь, и всё же всякий раз ловлю себя на том, что требую от других именно логики. Я ответил, что автор доноса должен доказать, что я агент Врангеля; если мне сообщат, на чём основано его утверждение, я смогу его опровергнуть…

Третий допрос: начался знакомыми мне словами: «Докажите, что вы не агент Врангеля». Следователь был в дурном настроении, он сказал, что я упрям и это может меня погубить, контрреволюция не хочет разоружаться, а пролетариат не повторит ошибок Коммуны.

Я решил, что меня расстреляют. Прошёл ещё один день и неожиданно меня освободили».

Это произошло с писателем И. Эренбургом в 1920-м году, вскоре после его возвращения из Крыма через меньшевистскую в то время Грузию.

* * *

Что же изменилось за двадцать восемь лет?

Разве только то, что меня «неожиданно» не освободили, а «осудили». Разница довольно ощутимая. В остальном же аналогия полная, если не считать того, что мне даже не предлагалось доказать, что я «не занимался контрреволюционной деятельностью и никогда не был троцкистом», то есть, что я «не верблюд».

ПОКРОВСКАЯ ТЮРЬМА

Ничто так не унижает, как бесправие. Есть что-то позорное в том, что тебя караулят, ведут под автоматами, подгоняют окриками, как скотину.

Недалеко от Орехово-Зуева, примерно в четырёх километрах от железной дороги, расположен городок Покров. В нём и населения-то всего четыре-пять тысяч человек. А всё же он знаменит. Не промышленностью, не памятниками старины, а самой вместительной тюрьмой.

Утром следующего после суда дня меня на машине привезли в эту «достопримечательность» городка.

Всё, что присуще одной тюрьме является достоянием каждой. В каком бы пункте нашей с траны она ни располагалась. И Покровская тюрьма не являлась исключением, конечно, при беглом, не изучающем взгляде.

Те же обыски, густонаселённые камеры, волчок, кормушка, двадцатиминутные прогулки, баланда, надзиратели. И всё же свои индивидуальные особенности имеют место быть в любой из них, в том числе и в Покровской.

Во всех камерах — деревянный пол, каждый заключённый имеет в своём пользовании замызганное подобие тюфяка, разрешаются передачи и даже свидания.

Последнее, очевидно, является данью времени и было введено повсеместно, за исключением следственных тюрем, вроде Лубянки и Лефортова.

В камере плотность «населения» превышает даже тюремные нормы 1937-го года. Люди на нарах не помещаются, многие, пожалуй, большая половина, живёт под нарами. Состав камеры резко отличается от состава 1937-го года.

Относительно небольшой процент осуждённых по 58-й статье, то есть чистых «политиков-фашистов». В основном, это люди со вторым сроком. Очень много, добрая половина — «изменников Родины» — людей, побывавших в немецком плену, а заодно и в фашистских лагерях смерти, на оккупированной территории, насильно вывезенных в Германию. Подавляющее большинство из них уже имеют значительные сроки, часть осуждены к каторге.

С этим термином я столкнулся впервые. Знал из книг о царской каторге, о Сахалине, но о советской каторге до этого никогда не слыхал. Что она из себя представляет мне неведомо, не знали о ней ничего и сами «каторжане».

«Изменники», несмотря на то, что были осуждены по тягчайшему пункту 58-й статьи, клички «фашист» не имели. Блатные их явно побаивались и, как мне показалось, относились к ним даже с некоторым уважением. Да и немудрено — перед ними были люди, прошедшие горнило войны, пережившие Освенцим, Майданек, Бухенвальд, имевшие ранения, многие с протезами руки или ноги.

Полицаев, старост, бандеровцев в камере Покровской тюрьмы я не видел. С ними вплотную столкнулся несколько позже, и не в тюрьме, а уже в лагерях. А отношение к ним всего населения лагеря, в том числе и отпетых уголовников, было презрительным, явно враждебным и гадливым. И они как-то легко распознавались, им трудно было скрыть своё подлое лицо.

— Заткнись, гадина, немецкая шлюха, подстилка! — обрывали недовольного или возмущавшегося лагерными порядками полицая.

— Молчи, падло, дыши в тряпочку да помалкивай, раз оставили жить! — говорили власовцам, бандеровцам.

Наконец, была большая группа воров, грабителей, рецидивистов, убийц со своими вожаками-законниками, со своими нравами и дикими обычаями — свирепой и азартной игрой в карты на передачу, на костюм соседа, на жизнь человека, с похабной руганью, игрой в «жучка», импровизированными судами над провинившимися, приведением приговоров этих «судов» в исполнение, часто со смертельным исходом, смехом, болтовнёй, рОманами, похвальбой, песнями.

Немало попавших по первости — за расхищение социалистической собственности и за нарушение законов по проведению денежной реформы и отмене карточной системы.

Питание ограничивается шестьюдесятью граммами сырого хлеба, одним кусочком сахара, черпачком баланды, тремя-четырьмя столовыми ложками жидкой овсяной каши-размазни на обед, и той же каши и в тех же количествах, вечером.

Мизерность питания объяснялась, по всей видимости, двумя причинами — воровством обслуги и тем, что состав тюрьмы, в подавляющем большинстве, из местных жителей, еженедельно получающих продуктовые передачи. Последнее обстоятельство сдерживало негодование рецидивистов, так как львиная доля передач попадала к ним и они сами обходились без баланды и каши, чем пользовались те, кто передач не имел. Таким образом, оказывалось, что «и волки сыты и овцы целы».

Разместился я под нарами, хотя мне, как «ветерану», уже хлебнувшему горя, предлагали место на нарах. Памятуя Бутырскую тюрьму, я всё же предпочёл «партер» — тут и свободнее, и от надоедливого «волчка» подальше. А наличие тюфяка создавало некоторый, конечно условный, комфорт.

Прогулка здесь проводилась на большом дворе одновременно нескольких камер — человек по триста в партии. Можно было ходить, сидеть, глядеть на небо, размахивать руками, разговаривать. Можно было курить, жевать, просто стоять на одном месте. И так минут двадцать, а то и полчаса.

На третий день, сразу после утреннего чая-завтрака — кружки кипятка с сахаром вприкуску, загремел засов, как везде с визгом и с крежетом открылась дверь.

— Кто из вас тут есть слесарь?

— Я, гражданин начальник, — не думая, как-то машинально отозвался я.

— Выходи без вещей, пойдёшь на хоздвор, в баню, там часы остановились — починишь! Хотелось сказать, что это дело не слесаря, а часовщика. Но так надоела камера, так осточертел галдёж, ругань, вонь, что язык прилип к гортани. Молча вышел «на коридор» через раскрывшуюся решётчатую дверь в решётчатой же стене, «проследовал» за лейтенантом на хозяйственный двор.

…Ни одних часов в жизни я не исправил. Все попытки, а таковые имели место быть, оканчивались обычно полным моим поражением. Остановившиеся часы (таких случаев было два) мною полностью разбирались, тщательно промывались все детали. Начиналась кропотливая сборка. Винтики вырывались из пинцета. ()си не попадали в свои гнёзда, и в результате после сборки оба раза у меня оставались «лишние» детали, вплоть до шестерёнок. Собранные часы, конечно, не ходили. Терпение моё лопалось, и часы вместе с «излишками» попадали в пустую папиросную коробку на письменном столе, с письменного стола в дальнейшем перебирались в ящик до «вдохновения». Но «вдохновение» не приходило. Приобретались новые часы, а старые продолжали лежать в столе. Лежат и сейчас, когда пишутся эти строки.

Таким образом, я прекрасно знал, что моя практика была далеко недостаточна. Знал и всё-таки пошёл. Рискнул в расчёте на то, что если часы не пойдут, а в этом особых сомнений у меня не было, то заявлю, что я слесарь не по часам, авось в карцер за явную «аферу» не попаду.

Где-то в глубине теплилась надежда на благополучный исход. Так как лагерная жизнь неоднократно доказывала мне, что человек о себе очень многого не знает. Ведь не одной лишь случайностью или стечением каких-то счастливых обстоятельств можно объяснить, что я остался жить. Наверное, я и сам принимал участие в борьбе за жизнь, может быть, не всегда сознательно, продуманно, но всегда целеустремлённо.

А приобретение различных специальностей — обогатителя, горняка, деревообделочника, строителя, нормировщика, технолога, причём без дилетантства, по-серьёзному, квалифицированно! Разве это тоже случайность? Может быть, особые способности, дарование? Чепуха! Борьба за существование, борьба за жизнь, каждый день и каждый час — вот в чём причина.

На улице тепло, солнцем залит весь двор. Важно шагают голуби, дерутся воробьи. За высоким тюремным забором слышны ребячьи голоса — мальчишки играют в войну, слышны их возгласы: «Ура, ура! Ты — пленный, сдавайся!».

А в камере сейчас полумрак — окно с деревянным «намордником» не пропускает света, шум и гам невероятные.

Часы оказались простыми ходиками, висящими в предбаннике, где стоят печи-жарилки. По ним определяют время нахождения в печи одежды заключённых.

Сама баня — длинный, приземистый сарай с ободранными стенами и небольшими зарешеченными оконцами.

Разместился я на дворе, усевшись на опрокинутую деревянную шайку без ушек. Ходики уложил на лист фанеры. Разобрал часы на составные части с единственной мыслью — ничего не затерять и при сборке найти место всем винтикам, осям и колёсикам. Очистил корпус от дохлых тараканов и мух, промыл и протёр все детали. Первая сборка убедила, что приобретённые ещё на воле навыки не прошли даром — оказались липшие детали. Пришлось разбирать снова. Во второй раз повезло — детали разошлись все. Слава Богу! Но ходики не идут. Подвешивал к гире дополнительный груз, вплоть до тяжёлого утюга. Бесполезно. Маятник качается только тогда, когда его непрерывно подталкиваешь.

Итак, подвешивание дополнительного груза не помогло. Ходики упрямо не хотели идти. А почему? Никак не пойму! И самое удивительное, что хорошо помню, что моей матери это всегда удавалось!

Принесли обед. Показался вкуснее и обильнее камерного. Оказывается, для работающих обед отличался от камерного может не столько качеством, сколько количеством. Ну что ж, это вполне резонно и правильно.

На хоздворе, кроме меня, работало ещё десятка два заключённых из других камер. Большинство из них пилили и рубили дрова (выкорчеванные с корнями пни) и складывали их в поленницы. Дрова заготавливались для бани и впрок — для отопления тюрьмы зимой. Чувствовалось, что начальник тюрьмы был неплохим хозяином. За бесценок подвозили ему эти пни, ничего не стоящая рабочая сила по разделке — вот и экономия против сметы.

Несколько человек укрепляли проволоку поверх тюремной стены. Чувствовалось, что все эти люди работают не первый день, хотя бы потому, что все как один после обеда не менее часа отдыхали, а работавшие на заборе с кем-то переговаривались, когда не оказывалось поблизости тюремной обслуги.

Я, как новичок, менее опытный и сильно огорчённый своей неудачей, сразу же после обеда принялся вновь за ходики. Опять разобрал, ещё раз собрал — и они пошли! И даже без дополнительного груза. Почему пошли? Убей меня — не знаю и сейчас, как не знаю и того, почему они не шли ранее.

Несмотря на явную удачу на тюремном дворе, я всё же и теперь отдаю все часы, не только наручные, но и будильники — в мастерскую. Больше, чем уверен, в домашних условиях после моего ремонта будильник ходить не будет.

Своей работой я любовался больше часа. И представьте себе — ходят, и маятник раскачивается без подталкиваний.

Оперуполномоченный подвёз велосипед.

— Ты слесарь? Ходики твоя работа? Займись-ка велосипедом, что-то шина плохо держит. Вон, в том сарае, резина, бочка с водой, а вот тебе клей.

— Будет сделано, гражданин начальник!

Тут уж не соврал. Дело знакомое. Через час велосипед был готов. Сделал по двору круга три. Опер промолчал, «спасибо» тоже не сказал.

На следующий день вызвали из камеры уже по фамилии. Очевидно, оправдал оказанное «доверие». Дали отремонтировать паяльную лампу. Этот «агрегат» служил в тюрьме, да и в лагерях, для уничтожения клопов.

Нельзя утверждать, что все паразиты находили свой конец в пламени горелки, очевидно, не меньшее количество оставалось в щелях, куда не доставало пламя. Да оно и понятно. Чтобы добиться безусловных результатов при использовании только паяльной лампы, нужно было бы сжечь нары и пол, отбить в камерах штукатурку стен и потолка. А это большое дело.

Применить газовое уничтожение тоже не представлялось возможным, так как некуда разместить заключённых на время «операции». Делать это по-камерно — опасно, а вдруг просочится газ и задушит ещё не рассчитавшихся с правосудием людей. К тому же этим тварям переползти из одной камеры в другую особого труда не составляет. А потому ограничивались тем, что проводили по щелям нар и трещинам стен пламенем горелки. Это оставляло следы копоти, что было вполне достаточно, чтобы санитарная комиссия составила акт о проведении обработки и выполнении санитарных норм и требований.

Как видите, паяльная лампа была чрезвычайно необходима, а она не работала.

Провозился весь день. И немудрено. В этом деле не было у меня даже опыта «часовщика». И всё же осилил. Работает вовсю.

А после этого «испытания» паял какие-то тазы, лудил кастрюли, чинил водопровод в бане, ремонтировал краны…

В промежутках, когда не оказывалось работы по «специальности» — пилил со всеми дрова, а один раз даже послали на крышу тюрьмы соединить оборванные телефонные провода.

Вот на этом деле я и погорел. Случай оказался роковым. Оперуполномоченный, тот же, кому я ремонтировал велосипед, снял меня с крыши, поинтересовался статьёй, сроком и водворил в камеру. Вызовы на хоздвор прекратились, а на просьбу разрешить пилить дрова надзиратель ответил:

— Статья твоя не подходит, уполномоченный не разрешает!

Три раза приезжала жена с продуктовыми передачами. Один раз разрешили свидание. Воспоминание о нём до сих пор вызывает острое и болезненное чувство.

…Большая комната разделена по длине двумя решётчатыми стенами, образующими три коридора. Один из них — тот, что между этими стенами, — узкий, шириной не больше метра, предназначен для надзирателя, два других — пошире. Один для посетителей, другой — для заключённых.

Обе решётки очень густые, с ячейками не более сантиметра. Единственная тусклая лампочка едва освещает небольшое пространство в центре внутреннего коридора; по углам комнаты — полумрак.

В один из крайних коридоров впускают одновременно человек пятьдесят посетителей, а во второй — такое же количество заключённых. Опытная часть «запущенных» (от повелительного глагола «запускай!», громко произнесённого надзирателем), уже имевших свидания, уже заняли места вдоль всей решётки. Те же, кто по первости очутились сзади первого ряда, поднимаются на носки, нажимают на передних, ищут взглядом своих родных.

Поднимается крик, шум, плач, ругань, смех, толкотня. Каждый старается перекричать остальных.

— Мама, я здесь, здесь я! — истошно кричит стоящий впереди меня.

— Передай Петьке, вернусь, жалеть не стану! Так и скажи ему, — кричит, напирая на меня задний.

— Не говори ребятам, где я, пока не подрастут! — слышится просящий голос в стороне.

— Приведи в следующий раз Колю, хочу повидать его, обязательно приведи!

— Да не лезь же на голову, мать твою…

— А ты оттолкни её, стань сюда, поближе. Толкай, толкай её!

— Ничего не слышу, ты не шепчи, кричи громче!

Не дают сказать то, что вынашивал в себе неделями. Все эти выкрики мешают слышать, мешают сосредоточиться. За двадцать минут свидания только и успел сказать, чтобы не приносила передач, да «прощай, родная, целуй девочек»…

Что говорила жена, за общим шумом не расслышал, сомневаюсь, что слышала и она меня.

Возвратился в камеру каким-то измятым, опустошённым, больным. Теперь уже казалось, что свидание длилось вечность. Ещё и сейчас, по прошествии свыше двадцати лет, оно стоит перед глазами как самое мрачное видение, как какой-то кошмар.

До чего же легко травмировать человека на всю жизнь, до самой смерти! НЕ бить, не ругать, а лишь дать ему свидание в тюрьме.

А в камере в эту ночь — два события. Утром вынесли одного с проломленным черепом. Удар был ему нанесён железной крышкой параши прямо в голову. Говорят, что одним «стукачом» стало меньше. Так ли это было или не так — утверждать не берусь. Оставалось бесспорным лишь одно — тюрьма, с её волчьими законами, остаётся тюрьмой.

Только вынесли мёртвого в коридор — в углу камеры завязалась драка: кто-то кого-то бил. Вокруг дерущихся плотное кольцо наблюдающих. Сперва слышались стоны и ругань, потом — только сдавленные хрипы.

— У кого же ты взял, гадёныш? Я спрашиваю, у кого? Задушу, подлюку, задушу… — приглушённым голосом, почти шёпотом твердит рослый Коновалов, сидящий верхом на Яшке Жуке. Одной рукой Коновалов сдавливает его горло, а ладонью другой бьёт его по лицу. Жук хрипит, тело его конвульсивно извивается, изо рта пена, глаза стеклянные, силы его иссякают, ещё мгновение — и он перестанет дышать.

Набрасываемся на Коновалова, с трудом разжимаем его руку, оттаскиваем в сторону. Он разбрасывает нас, рвёт на себе рубаху. Обнажаются грудь, живот. Правая сторона груди вся в рубцах, кожа натянута как на барабане.

Он подорвался на мине, идя в разведку за «языком», попал в плен, а потом в немецкий лагерь. В конце 1944-го года наши войска освободили его из плена, прошёл он Госпроверку. Обратно в армию не взяли как полного инвалида, и жил он с семьёй у себя в деревне. А в 1948-м арестовали, и вот результат — двадцать лет каторги «за измену Родине»!

До сегодняшнего случая мы знали его как уравновешенного, спокойного, крайне молчаливого человека. Многим из нас казалось, что ему гораздо труднее, чем большинству из нас. За месяц пребывания с нами он никому не жаловался, не говорил о своём безмерном горе и большой обиде. Стиснув зубы, он молчал и держал свою боль при себе.

Скромность, порядочность, чуткость к чужому несчастью не позволяли ему говорить о себе. И не каторга его пугала, не чудовищный срок. Он ведь пережил более страшное и тяжёлое: тяжелейшее ранение, голод, холод, издевательства, длинные ночи без сна и ожидание смерти от рук озверевших фашистов. Это только частица того, что свалилось на его истерзанное тело и измученную душу. Кто знает, как рвались его тело и сознание уйти из неволи?! Кому ведомы его радужные планы побега из звериного логова и горечь отчаяния и разочарования от несбыточности этих планов. Никому ведь не известны его муки отчаяния, ощущения безысходности, обречённости…

Для следователя, прокурора, суда его откровения были неубедительны и совершенно бездоказательны. Раз не мог бежать, почему не убил себя? — вот их «философия».

— Да люди ли вы? — вот что пугает его, не даёт спать ночами, мучает до изнеможения.

Наголову выше меня, широкий в плечах, с чудесными усталыми глазами, излучающими добро и искренность.

— И чего вы грызётесь, чего не поделили? Как вы только думаете жить? Мало срока, что ли? Могу уступить, — заканчивал он свои увещевания, разнимая дерущихся. И… буря утихала — враждующие; стороны расходились. В его словах, взгляде чувствовалась какая-то неуёмная сила, убедительность.

Он оберегал передачи от посягательств блатных. Сам он передач не имел. Попытки помочь ему, как правило, оканчивались неудачами.

— Несите и передайте старосте, у него очередники, он знает, кому дать. В тюрьме все мы одинаковые, все голодные и все несчастные, — говорил он, когда кто-либо предлагал ему из своей передачи сухарей или махорки.

Он всегда отказывался принять предлагаемые ему продукты, никогда не просил, не унижался, как некоторые, уже потерявшие себя, он препятствовал блатным отбирать по своему усмотрению или просто по чванливой прихоти лакомые куски из передач. Наверное, все видели в нём образец человека, считающего честность и справедливость эталоном для всех людей. Все чувствовали, что он, не подчёркивая, не говоря пышных фраз, напоминал нам нашу вчерашнюю жизнь с её гуманистическими нормами и навыками, подсказывал, что человек при всех условиях и всюду должен оставаться человеком, что тюремные каноны, исключающие душевную щедрость, справедливость, не являются какими-то незыблемыми и обязательными нормами.

Может быть, только благодаря этому человеку, его влиянию удалось преобразить камеру и взаимоотношения в ней людей.

Все, кто получал передачи, а таких было много, несли старосте камеры масло и сухари, колбасу и печенье, сало и белый хлеб, ягоды и табак, выкладывали всё это перед ним не в силу ранее сложившихся тюремных порядков, а с глубоким сознанием, что так должно быть, а не иначе, что это по-человечески справедливо.

Поделиться с товарищем куском хлеба, несмотря на гнетущее, не проходящее чувство голода и настойчивые требования желудка, несмотря на полное отсутствие уверенности, что завтра тебе опять будет передача — это доказательство, что люди ещё не потеряли себя, что они ещё не звери. И казалось, что все они радовались этому, даже «законники» уже не лезли в твой мешок, не выбирали по своему усмотрению всё, что только хотели, а терпеливо ожидали, что им дадут из общественного котла.

Долго ли так будет продолжаться — не известно, но до самого этапа, кроме сегодняшнего случая, установившийся порядок не нарушался.

— Погорячился я, братцы! Не жалко мне масла — попросил бы по-хорошему, разве я отказал бы?! Так нет же, полез втихую. Гадина ты, а не человек! Голоднее было, куда тяжелее, а последним куском делились! А ты?! Убить бы тебя, чтобы не коптил небо! И убью, попомни моё слово. Что ж молчишь? Скажи, как думаешь жить? Ну, скажи!

Ушёл из камеры Жук, так ничего и не ответил. Позже стало известно, что он забрал передачу Коновалова не из-за голода, а просто, играя в карты, и, ставя на кон его передачу, проиграл, и… взял!

Надо думать, что больше он этого не сделает! Поживём — увидим!

ПОКРОВ — ВЯТКА

Ночью поезд прибыл в Москву. До рассвета вагон гоняли по многочисленным путям и, наконец, затолкали в какой-то тупик.

Поздно утром по спискам из вагона вывели большую группу людей. Я остался в купе один. В вагоне стал совсем тихо, очевидно, и в остальных купе население тоже поубавилось.

За окном слышалась перекличка, затем «молитва», команда «марш», нестройные шаги уходившей колонны, глухое рычание собак, приглушённый говор. Потом всё смолкло. Стало совсем тихо, как в тюремной одиночке. Как-то непривычно, немного жутковато и кого-то или чего-то жалко. Конвоир уже давно не заглядывал в решётчатую дверь.

При первом же его появлении прошу вывести на «оправку». Не столько по необходимости, сколько из желания узнать, есть ли ещё кто в вагоне. Любопытство удовлетворено. Я не один. Почти в каждом купе, по крайней мере в тех, мимо которых я «проследовал» в туалет, были люди — по одному или даже по несколько человек.

На вопрос, когда дадут хлеб, получил «исчерпывающий» ответ: «сегодня дадут!». Уточнять не стал — бесполезно.

Вскоре дали хлеб и, к моему крайнему удивлению, банку каких-то рыбных консервов. Предупредили, что до утра следующего дня могу рассчитывать только на кипяток.

Глубокой ночью послышалось хлопанье дверей и быстрые шаги по тамбуру. Слышится счёт у вагона: первый, второй, третий… и счёт в вагоне: раз, два, три…

Открылась дверь и моего купе. Новые «пассажиры», мои будущие попутчики, заполнили купе до отказа.

Потребовалось не менее получаса, пока всё утряслось, нашлось место людям и их чемоданам, мешкам, узлам.

Рядом со мной оказался мужчина лет сорока, в хорошо сшитом костюме, демисезонном пальто и, что удивительно, с копной чёрных волос на голове. Все остальные пострижены наголо, как и я.

Вошедшие даже не заметили, что я был в купе уже до их прихода. Мой ответ, что я из Покровской тюрьмы, не произвёл на них интригующего впечатления и расспрашивать подробности у меня не стали.

Удививший меня своим франтоватым видом сосед представился довольно эффектно и впечатляюще…

* * *

А.Я. КАПЛЕР

— Я — Каплер, Алексей Яковлевич! Фамилия моя вам ничего не говорит и не скажет, если я на этом замолчу и начну «допрашивать» вас. Но я не следователь, который, как правило, ограничивает своё представление собственно фамилии, и то после настойчивых ваших просьб. Я считаю, что для близкого знакомства этого абсолютно недостаточно. А потому повторяю — Каплер, Алексей Яковлевич, автор сценариев кинокартин «Ленин в Октябре» и «Восемнадцатый год». Но, полагаю, что и этого недостаточно, а потому осмелюсь несколько задержать ваше внимание и попытаться ответить на все потенциально возможные с вашей стороны вопросы ко мне. Совсем недавно закончил срок своего заключения в Воркутинских лагерях. После освобождения меня убедили, что место жительства в Воркуте, по их соображениям, гораздо предпочтительнее, чем в Ленинграде, откуда шесть лет тому назад меня привезли. Короче говоря, паспорта мне не дали, как не вполне исправившемуся. Но совсем недавно выдали служебную командировку в Ленинград для подбора и приобретения киноаппаратуры. Задание я выполнил полностью, аппаратуру выслал в Воркуту. А сам решил возвратиться обратно через Москву. Возвращение в Воркуту, поверьте мне, диктовалось не горячей любовью к заполярным красотам, а необходимостью, вызванной настойчивым требованием высокого начальства, не мыслящего моего проживания вне Воркуты впредь до особого на то распоряжения.

В Москве тепло встретился с товарищами, друзьями и родственниками. Остался очень доволен своим приездом, как будто бы никому не надоел, по крайней мере, намёков на это не было.

На neppoнe вокзала, при посадке в поезд Москва — Воркута (учтите, что в мягкий вагон!) меня неожиданно «задержали» и любезно доставили легковым транспортом на Лубянку, 2. Полагаю, что этот адрес для вас небезызвестен, о нём знают по всей стране. Это «гостеприимство» продолжалось около месяца. Все мои попытки раскланяться, поблагодарить за оказанное внимание и незаслуженную честь, не встретили у хозяев должного отклика. А на все мои просьбы разрешить мне уйти и продолжить своё путешествие, следовали излияния искреннего сожаления, что они не могут позволить мне самостоятельного «вояжа», так как убедились в моём неисправимом характере, несмотря на «колоссальные средства, затраченные на моё перевоспитание».

И вот только сегодня они снизошли к моим просьбам. Вначале настойчиво предлагали пройти в парикмахерскую, потом привели цирюльника в камеру. Но я, как только мог вежливо, настаивал на встрече с прокурором и до встречи с ним не желал не только стричься, но даже подстригаться. Потом они не так уж вежливо втолкнули меня в «воронок» и доставили в ваше общество. Я, конечно, очень признателен им за оказанное внимание, но до сих пор, убей меня, не знаю, кто же я теперь?

Судя по окружению, я — заключённый, но, если подойти к вопросу с юридической точки зрения, моё место всё же не здесь, а где-нибудь в вагоне-ресторане поезда Москва — Воркута. Ведь никакого суда не было, постановления Особого Совещания или какой-нибудь «тройки» не зачитывали, время, проведённое на Лубянке, ушло на воспоминания следователя о моём, с его точки зрения, нехорошем характере, необъективном «видении» (это слово услышал от него впервые) прошлого и настоящего, а также ознакомления его с некоторыми истинами кинематографического искусства. Не уверен, что преподанные ему уроки послужат для пользы дела и повышения его профессии, учтя, что сегодня эта профессия не так уж сложна и не требует особых знаний.

Наконец, представьте себе, при посадке в вагон всех спрашивают о статье, сроке, кем и когда осуждён, а меня «попросили» огласить только фамилию, имя и отчество. И, получив соответствующий ответ, этим вполне удовлетворились.

* * *

Весь этот монолог был опрокинут на нас залпом, как автоматная очередь при наступлении. Конечно, моя запись не стенографична, он говорил гораздо интереснее, острее, с большим юмором, с неожиданными паузами и эмоциональными интонациями.

Хохотали до икоты, обратив на себя внимание конвоя.

— Что расшумелись? Захотели карцера? Эй, ты, шляпа, не наболтался на воле? — и, помолчав, закончил, — не зря вас сажают, контру!

Несмотря на недвусмысленное предупреждение конвоя, знакомство продолжалось, причём заданный Каплером тон был выдержан в силу способностей каждого, всеми участниками вынужденного совместного путешествия.

Все коротко рассказывали о причинах, приведших их в этот вагон.

Рядом с Каплером — человек лет сорока пяти, в элегантном костюме-тройке (в ту пору у нас троек уже не носили). Под костюмом была сорочка без галстука. Ни штатский костюм, ни фетровая шляпа не скрывали его военной выправки. Резковатые движения, но полное отсутствие суетливости, корректное обращение к окружающим выдавало его как новичка в тюрьме, не успевшего ещё огрубеть и очерстветь.

Это был полковник Павел Человский.

— А я, товарищи, с корабля на бал. Вот вас, Алексей Яковлевич, любезно пригласили с перрона вокзала, а мне оказали гораздо большую честь — за мной приехали на легковой машине во Внуково, на аэродром и везли на Лубянку в наручниках. Вы уже давно изучаете меня, этого нельзя не заметить. Откуда, мол, взялся такой?

Смею вас заверить, что не с Луны, товарищи, совсем не с Луны, а прямо из Парижа, братцы! Работал я там по заданию всю войну, да ещё и после войны. Надоело до чёртиков, да и соскучился по Родине, семье, друзьям. Просил, чтобы отозвали и в 1946-м, и в 1947-м годах. Всё отказывали. А вот три месяца тому назад вызвали в Москву. Обрадовался сильно. Как поётся в песне, «были сборы недолги…», подхватил чемоданы, — и в самолёт. Мечтал о скорой встрече с семьёй. Сам я из Ростова. Хорошо у нас там, особенно весной и летом!

И вот вместо Дона — Лубянка, а сейчас — с вами и, по всей видимости, надолго. Дали десять лет и пять поражения в правах милостью Верховного Трибунала. Да, да, по 58-й статье, а вот пункт ни за что не угадаете. Нет, не шпионаж и не измена, а всего-то только контрреволюционная агитация, пункт десятый.

Тут уже смеяться нечему! Как видите, товарищ Каплер, при всём уважении к вам, я всё же не пара киносценаристу. Надеюсь, что теперь удивление прошло от моего вида и кучи чемоданов?

Да, удивление прошло, а вот досада осталась!

В самом углу купе, с большим узлом, занявшим половину прохода, сидит, понурившись, с заросшими чёрными волосами лицом, ещё один, пока ещё незнакомый член небольшого коллектива дорожной тюрьмы.

Это Давид Абрамович Рабинович, московский музыкальный критик. Оказался контрреволюционером с явно выраженными наклонностями к агитации и пропаганде некоторых музыкальных произведений, которые не отвечали официальной точке зрения, и в особенности произведений композитора Мурадели.

Культурный, разносторонне развитый и политически грамотный коммунист Рабинович за честное отношение к своим обязанностям и сугубо личные симпатии к некоторым музыкальным произведениям не «популярного» к этому времени композитора, оторван от любимого дела, от семьи, друзей, товарищей на десять лет с последующим поражением в правах ещё на пять лет. Он так измучен допросами-пытками, что поведал о себе лаконично и кратко, искренне удивляясь нашему веселью, беззаботности и смеху. Бедный Давид Абрамович, мы прощаем твою нелюдимость и нежелание хоть немного отвлечься от горького настоящего. Это у тебя пройдёт, поверь нам, ветеранам!

А напротив сидят два казанских татарина. Худой, с живыми бегающими глазами, Назимов и толстенький, невысокого роста, с глазами-щёлками, сильно напоминающий и лицом и комплекцией Мустафу из кинокартины «Путёвка в жизнь». Назимов так его и называл — Мустафа. Стали так его звать и мы. Недовольства с его стороны мы не заметили.

Оба прошли долгий путь войны. Первый вышел из войны, по его словам, в звании старшего лейтенанта, служившего в разведке. Мустафа закончил войну в Берлине сержантом, шофёром грузовой машины в какой-то хозяйственной части. Он очень хорошо имитировал сигналы автомашины, что, конечно, было совсем недостаточным, чтобы составить о нём какое-либо представление. Последующий их рассказ не оставил у нас сомнений ни в названных ими чинах, ни в их военной специальности.

После войны они оба оставались служить в рядах армии недалеко от Берлина. Встретились там случайно. Но эта случайность связала их судьбы надолго и весьма основательно. Оба получили по десять лет по статье 174. Эта статья не менее ёмкая, чем 58-я.

Назимов в дни, свободные от воинских обязанностей, брал увольнительную, переодевался в форму майора или подполковника (смотря по обстоятельствам), завешивал грудь орденами (отнюдь не своими) и шёл мародёрствовать «именем закона военного времени». Награбленное ловко сбывал, деньги пропивал, кутил с проститутками. Месяцами он купался в деньгах, вине, удовольствиях — словом, прожигал жизнь.

Наконец, как в сказке «О рыбаке и рыбке» старуха — и наш лейтенант — захотел быть совсем независимым от своей части и из армии дезертировал, продолжая заниматься мародёрством уже систематически и в более крупных размерах.

Поймали его на грузовой машине, двигавшейся к западной части Берлина с грузом, отнюдь не принадлежавшим его воинской части или хозяйственной части Мустафы, который оказался за рулём рядом с «подполковником» Назимовым.

Выяснилось, что мародёр Назимов уже не первый раз пользовался услугами жуликоватого Мустафы. До поры до времени им всё сходило с рук и, наконец, трагически оборвалось.

…Перед нами сидят полураздетые молодые люди — Назимов, в каких-то шлёпанцах, в разорванном пиджачке, наброшенном на грязную красную майку. Мустафа и вовсе в галошах на босу ногу. Галоши привязаны к ступням какими-то тряпками. Тоже в майке, но без пиджака. Говорят, что их раздели блатные на Таганке. Верится с трудом. Скорее всего, проигрались в карты или обменяли на хлеб. Л, впрочем, может и не врали. В тюрьме всё может быть!

Уже далеко за полночь, хочется курить, а табаку ни у кого нет. Мустафа переговаривается с конвоиром, просит у него махорки хоть на одну закрутку. Сам он некурящий, старается для Назимова. Конвоиры упорно отмалчиваются или заученно твердят, что с «врагами народа» им разговаривать не положено.

Из соседнего купе тянет табачным дымком. Назимов просит передать табачку. Конвоир передаёт. Задымили. Каждый приспосабливается поудобнее скоротать остаток ночи.

Мы уже не подследственные, нам не грозит вызов к следователю, никто не будет добиваться подписания каких-то признаний, клеветы на самого себя, на своих друзей и просто знакомых. Мы уже сказали всё, что могли сказать, или не сказали ничего. Никто теперь не нарушит нашего сна, разве только луч карманного фонарика при очередном пересчёте «наличного состава». Можно спать совершенно спокойно, прикрывшись от него шапкой или просто рукой…

Утро застаёт нас в пути. Сон избавляет от ощущения голода. По-прежнему сильно хочется курить.

Попытки Каплера взять деньги и принести табаку, да чего-нибудь съестного, заканчиваются полным провалом.

За разрешение этой сложной задачи взялся Назимов. Уже через час мы были с табаком и буханкой хлеба. Взамен ушли французская зажигалка и джемпер Человского.

— Теперь он (конвоир) от меня никуда не денется, — самодовольно заявляет Назимов. — Поломался для приличия, и то совсем немного, а в тамбуре взял и зажигалку, и джемпер. Обещал на станции что-нибудь достать, а пока вот авансировал табачком и хлебцем…

Опыт Назимова находить себе подобных создал для нас условия «путешествия» с некоторыми удобствами. Мы имели табак, папиросы, хлеб, сахар, консервы. Нас не ограничивали в кипятке и пользовании уборной по потребности.

Стоило это, надо сказать, не так уж и дёшево. Ушли все деньги Каплера, пара сапог, туфли и три пары шёлковых чулок Человского. Теперь уже не выводили для обменной операции в тамбур — пользовались для этого просто кормушкой. Конвоир не оглядывался и не торопился мгновенно припрятать переданное нами.

Надо полагать, что начальник конвоя был при этом не только невольным свидетелем, но и активным участником. Взамен вещей французского производства, мы получали в основном продукты, которые были заготовлены для нас ещё в Москве (махорка, хлеб, консервы, сахар).

Мы не философствовали и не пытались подводить мораль установившимся отношениям между «врагами народа» и «неподкупным» конвоем. А конвой был полностью гарантирован, что «сделка» с нами не станет достоянием прокурора. Они хорошо знали, что тюремная этика была гораздо сильнее их понятий о честности. Она не позволит продать того, кто идёт на связь с заключённым.

Нас привезли в Киров (бывшую Вятку), в крупную пересыльную тюрьму. Уж везли бы сразу к месту назначения!

ЭТАП ВЯТКА — ИНТА

Двое суток сто шестьдесят человек провели в жарко натопленном бараке этой пересыльной тюрьмы. За это время только человек десять латышей и эстонцев ложились спать. А спали они в импровизированных спальных мешках.

Подумать только, какая предусмотрительность! У них оказались среди домашних вещей простыни. Из каждых двух таких простыней они сшили мешки и круглосуточно поочерёдно в них спали. ()дин из них залезал в мешок, над его головой товарищ завязывал тугой узел, а сам стоял и ждал своей очереди. Чередование происходило каждые три-четыре часа.

Все остальные полтораста человек провели эти сорок восемь часов стоя и бодрствуя. Причиной тому были несметные полчища клопов. Такого скопления этих насекомых в одном отдельно взятом бараке не было, наверное, нигде в мире! Они ползали по нарам и полу барака, сыпались со стен и потолка, покрытых слоем беспрерывно копошащейся и шевелящейся многомиллионной массы этих паразитов. Нам казалось, что все клопы мира вдруг оказались здесь, в этой тёмной вонючей камере. Они куда-то торопились, натыкались друг на друга, срывались в своём беге с потолка и стен, падали на головы и плечи людей. На полу скользко и в тоже время липко от раздавленных кровопийц. Сотни тысяч их гибнут под ногами, а им на смену бегут и срываются новые полчища!..

Пробыть в таком бараке не двое суток, а месяц было бы равносильно медленной смерти от потери крови или от сумасшествия. Неужели человеком придумана такая страшная казнь?! Где же начальник тюрьмы, где тюремные врачи, оперуполномоченные, старшие и младшие надзиратели?!

— А ведь могут сожрать живьём, — говорит Каплер.

— Недельку-другую не повезут, — определённо сожрут! — вторит ему Рабинович.

— Да, невольно запросишься обратно на Лубянку. А не написать ли нам такое коллективное заявление прямо на имя Берия? — почёсываясь, предлагает Человский.

— Смех-смехом, а плакать хочется. Уж на что я не чувствительный, а вот не могу уснуть, а спать хочется, как ни разу не хотелось даже на фронте, — вступает в разговор Назимов.

— Поджечь надо этот дом, а то помрём, они нас покушают, — отзывается топчущийся рядом с ним Мустафа.

Лишь двадцать минут в сутки отдыхали мы от клопов, выходя на прогулку. Клопы, которых мы выносили вместе с одеждой, были не страшны. Их быстро вылавливали и уничтожали, а вот пополнение их на всё время прогулки исключалось — неоткуда им было сыпаться.

На третий день меня вызвали к начальнику пересыльной тюрьмы. Разговор оказался чрезвычайно неожиданным и исключительно коротким.

— Ты имеешь второй срок. Наверное, приходилось ездить и ходить этапом не один раз, а потому мы решили назначить тебя старшим по вагону. Твои обязанности — распределять выдаваемую на вагон пищу и кипяток, а во время поверок сообщать начальнику конвоя о лицах, ведущих подготовку к побегу. Ты будешь иметь привилегию. Во время поверок будешь находиться у двери и не перебегать с одной половины вагона в другую.

Даже не задумываясь, сразу дал своё согласие, руководствуясь двумя соображениями. Во-первых, боязнью остаться ещё на один срок в клоповнике, а это было вполне допустимым предположением, как ответной реакцией в случае моего отказа и, во-вторых, тем, что сам был далёк от мысли когда-либо добывать себе свободу через побег.

* * *

Мне было хорошо известно, что делают с людьми, оставшимися в вагоне, из которого совершён побег. Буду ли старшим вагона, думал я, или не буду, всё равно приложу все усилия к тому, чтобы помешать побегу. Это сохранит жизнь решившего бежать и здоровье многих десятков людей — невольных соучастников такого побега.

Не было случая удачного побега. По крайней мере, за длинный десятилетний срок моего пребывания в лагерях, почти все случаи побега, за весьма редким исключением, заканчивались трагически.

Бежавшего ловили и добавляли срок. Это лучший из случаев. А чаще — убивали, или человек сам замерзал, умирал в болотах от голода и комаров. Нередки были случаи возвращения в лагерь с отмороженными руками и ногами. Людей, подозреваемых в помощи бежавшим, переводили в штрафные зоны, бараки усиленного режима, сажали в карцер и добавляли сроки.

Побег не был популярным методом протеста и не поддерживался «врагами народа», как бессмысленная, неоправданная и неминуемая смерть. Давать в руки палачей повод на какое-то право, оправдывающее усиление их произвола, не находило активных сторонников даже; у подавляющего большинства рецидивистов.

Воля и свобода — прельщали, звали, манили, но на получение их через побег шли единицы безрассудных и слишком экспансивных людей. Конец всегда был один. Смерть от пули или голода, полная инвалидность от ампутации отмороженных рук и ног, или дополнительный внушительный срок.

Давая согласие быть старшим вагона, я был уверен, что даже если бы и оказался в нём желающий освободить себя досрочно, он не смог бы сделать этого, так как его бы крепко предупредили и помешали бы сделать непоправимое, обойдясь без вмешательства конвоя.

* * *

Специально оборудованные вагоны были поданы прямо на территорию пересыльной тюрьмы. В оборудование входили двухъярусные сплошные нары по обе стороны дверей, отверстие и деревянный лоток для отправления естественных надобностей.

Весь состав с обеих сторон освещался специальными прожекторами, размещёнными на площадках, обшитых тёсом. На каждой площадке в обе стороны торчат дула пулемётов — на случай побега и нападения на поезд (спрашивается, нападения кого?).

Отдельно имелся вагон для конвоя и походной кухни. В нём же — тёмный карцер.

Путь следования пока что неизвестен, но явно не близкий. Походная кухня говорит о том, что ехать придётся не день и не два. Интересно, куда же нас повезут?

Через несколько часов, поближе к обеду, поезд в пути. Через решётки в окнах определили, что поезд следует на Котлас. Уже проехали станцию Юрья. Начались разговоры и предположения куда везут. Одни уверенно твердят, что в Архангельск, другие не менее убедительно доказывают, что в Воркуту.

Пусть будет Воркута, Печора, Инта, Абезь, Ухта, Архангельск, только бы не клоповник Вятки и не лесоповал. Не дай бог, последнее!

К вечеру остановились на станции Мураши.

На крышу, пол и стены вагона посыпались удары деревянных молотков на длинных ручках.

Молотки сильно напоминают крокетные и по величине, и по форме. Вот только назначение их совсем неожиданное — обстукивают вагоны, чтобы убедиться в целости «тюрьмы на колёсах». Очевидно, на рапорта старших вагонов не рассчитывают.

Сразу же после невероятной трескотни молотками громкий окрик «подготовиться к поверке», и буквально через минуту открываются двери вагона. Против двери — пулемёт, солдаты с автоматами наперевес, три собаки на поводках и начальник конвоя с капитанскими погонами на плечах, весь в ремнях, с планшеткой на боку.

В это время сто пятьдесят человек «пассажиров» с мешками, чемоданами, узлами уже сгрудились в одной половине вагона, другая была освобождена для осмотра конвоем.

По приставной лесенке в вагон вскакивают три человека — начальник конвоя и два солдата с молотками и ручными фонариками.

Начальник конвоя стоит рядом со мною и выжидающе смотрит прямо мне в глаза, ему уже мерещится, что я шепчу ему о необходимости разговора с ним.

Рассказывали, что в этих случаях всегда находятся какие-нибудь режимные нарушения или непорядки в вагоне, и старший вагона после окончания поверки с наигранной руганью начальника конвоя, а иногда и подгоняемый молотками, выталкивается из вагона. В понимании конвоя они, таким образом разыгрывая детский фарс, оберегают старшего от наблюдательных глаз остальных заключённых. Они хорошо знают о расправах над «наседками» и «стукачами». Убийство заключённого по пути следования без наличия попыток к бегству высоким начальством не поощряется. И вот боязнь потерять старшего и недовольство начальства вынуждает их идти на розыгрыш комедии.

Но какая же наивность! Неужели они сами верят в такой глупый приём? Разве заключённого можно обмануть? Ведь не было случая, чтобы рано или поздно не распознали «наседку». И кончалось это всегда трагично, если он, «стукач», вовремя не смывается на собственных ногах (а куда побежишь?), его выносили из вагона или камеры.

Солдаты бросаются в свободную половину вагона и ретиво обстукивают каждую досочку, каждый сучок. Лучи фонарика рыщут по потолку, стенам, полу, по нарам и под ними.

Закончив осмотр половины вагона, солдаты становятся у обеих дверей, а начальник командует:

— По одному, с вещами, переходи без последнего!

Это означает переходить быстро, поспевая за счётом.

Как правило, последнего подгоняют молотками, а потому всякий норовит оставить последним товарища. Никому неохота подставлять свои бока под «крокетные молотки».

Переход из одной половины вагона в другую совершается, как говорится, на полном аллюре.

Винить конвой как будто бы и нет особых оснований, он делает своё дело и всего очевиднее, в строгом соответствии с инструкцией. Продолжительность остановок на станциях не всегда известна и, как правило, эти остановки не так уж длительны, чтобы не спеша можно было проверить более трёх десятков вагонов.

А не проверить тоже нельзя, конечно, отнюдь не потому, что есть какие-нибудь сомнения в количестве «сопровождаемых», а просто из боязни, что нарушение «распорядка» станет достоянием высшего начальства.

Ну, а чрезмерную ретивость следует отнести за счёт очень низкой культуры и желания получить лишнюю нашивку за добросовестное исполнение служебных обязанностей.

И вот начинается выполнение команды начальника.

— Один, — говорит начальник конвоя.

— Один, — повторяют за ним солдаты.

За это время этот «один» должен пробежать через вагон и забиться в дальний угол, чтобы дать место «второму», «третьему», «десятому».

— Два! — выкрикивает начальник. — Два, — вторит солдат.

— Десять!..

Вдруг ритм нарушается, кто-то замешкался, выпал у него мешок из рук или выскользнул чемодан. Незадачливый «одиннадцатый» нагнулся поднять. Сразу же, как по команде, на «виновника» опускается молоток. Чем скорее он успеет справиться со своею нерасторопностью, тем скорее очутится в дальнем углу, тем меньше «поощрительных» ударов он получит в спину, бока, а то и в голову.

Порядок восстановлен. Счёт продолжается.

Таких неудачников в первые несколько поверок оказывается до десяти из ста пятидесяти, процент немаленький. К концу этапа он резко снизился — тренировка сделала своё дело.

Один лишь московский музыкант Рабинович так до конца пути и не освоил этой «акробатики». Били его нещадно каждый раз. Рёбра остались целы, но спина, руки, ноги были в синяках, а на лбу и затылке привёз он в лагерь две внушительные шишки.

— Это тебе не на пианино играть! — незло шутили товарищи по несчастью.

— Вот уж не думал не гадал стать музыкальным инструментом! — отшучивался он.

— А какой же инструмент ты имеешь в виду?

— Ну, конечно же, не скрипку или виолончель. Ксилофон, братцы, ксилофон. Какие же вы всё-таки профаны! Я — ксилофон, солдаты — музыканты, а капитан — дирижёр!

И… смеялись. Все смеялись. Смеялся и сам Рабинович. Последнее время он немного оттаял, стал шутить, принимать шутки. А что оставалось делать? Плакать что ли?

Счёт закончен. Обстукана и осмотрена вторая половина вагона. На какой-то стоянке в вагон подаётся бочка с баландой и другая, поменьше, с кашей.

Очевидно, ввиду одноразового питания на всём пути следования, баланда была достойна более лестного названия. Густой, наваристый суп с картошкой и горохом вполне заслуживал названия первого блюда, а каша, рассыпуха из гречневой крупы с большим количеством масла, напоминала кашу домашнего приготовления.

Поели, стало значительно теплее. Укладываемся спать. Сон прерывается на каждой остановке непременным обстукиванием вагона, громким стуком подкованных сапог солдат на крыше.

И когда только они спят? И не надоело им это? А нам, признаюсь, надоело хуже горькой редьки.

Днём решил немного поспать — ночь вымотала до конца. Попросил одного из бывших секретарей Московского комитета комсомола немного подежурить и разбудить в случае неожиданной «ревизии наличности» или выдачи питания.

Только задремал — будит.

— Вот, гайка, валялась на полу, не знаю, откуда взялась. Ребята хотели выбросить в окно, а я не дал!

Начали искать, откуда она могла взяться. Оказалось, ею с внутренней стороны вагона был закреплён болт, на котором висит щеколда, закрывающая раздвижную дверь вагона.

Таким образом, оказалось, что мы едем в вагоне с фактически открытой дверью. Стоит толкнуть болт — и он полетит под откос. Тогда отодвигай дверь и… врассыпную, кто куда!

Вот тебе и обстукивание на каждой остановке, вот тебе и проверки на больших и маленьких станциях! А запора-то и нет. И никто не подумал его проверить!

Как же это вы прохлопали, гражданин капитан? А ведь за это можно не только лишиться погон, но и под суд пойти! Иди потом, доказывай, что ты не верблюд. Ведь ты же не сумеешь доказать, что не намеревался совершить тягчайшего преступления. Ведь в том и сила произвола, что культивируется и всемерно поощряется во имя бдительности подозрительность и недоверие к человеку.

* * *

В 1964-м году в газете «Правда» от 13-го декабря в статье Карпинского и Яхневича «Это случилось в Армавире» мне бросилась в глаза фраза: «Если вина Гаськова не доказана, то не доказана, мол, и его невиновность, не доказано, что он не намеревался совершить преступление только потому, что он «не доказал» обратного и не лишён личных недостатков — это гримаса той самой «философии» произвола, которая была свойственна периоду культа личности».

* * *

В то время я мыслил несколько примитивнее, утилитарнее, без обобщений, сделанных в статье, без отыскания основной причины, а потому ограничился тем, что подумал словами моих следователей: «был бы человек, а дело найдётся». Ведь ты-то, гражданин капитан, есть налицо, а раз есть, то и дело будет, да ещё и при таких веских уликах. А то, что ты об этом даже не думал, никого не касается. Докажи, что у тебя в мыслях этого не было. Вот то-то и оно, что этого ты не докажешь!

Да, дело получается серьёзное. Навернуть гайку на болт никак не удаётся, он уже успел от тряски вагона утонуть заподлицо с брусом обвязки двери. Побаиваемся, что до ближайшей станции он выскочит совсем. Тогда — совсем беда. Конвой обнаружит это, и дело о групповом побеге предстанет перед судьями и прокурором. И будет совсем не важно, что ни одного сбежавшего не окажется! Важно другое, — подготовка велась!

«Философия» произвола восторжествует, она будет иметь вещественное подкрепление. И никакие силы не смогут остановить карающую руку «правосудия».

На остановке стучу в дверь ногой, громко зову начальника конвоя. С визгом отодвигается дверь. По лесенке поднимаются капитан с двумя помощниками. Их охраняет пулемёт, стая собак, солдаты с автоматами.

— В чём дело, говори!

— Вот, гайка, гражданин начальник!

Начальник и солдаты явно растеряны, принимают меня за сумасшедшего.

— Говори, в чём дело, б…, не тычь мне гайку. Сам вижу, что гайка, а не автомат. Говори, кто?

— Гайка от запора, гражданин начальник!

При открывании двери никто не заметил, что выдернулся болт и упала на землю щеколда. Её поднял собаковод и, протягивая в вагон, отчаянно завопил:

— Это ж побег, товарищ капитан!

Капитан наконец сообразил, что это за гайка и коротко приказал:

— Старшего — в наручники!

— За что, гражданин начальник?

— Кто отвернул? Кто готовил побег? Говори, фашистская проститутка!

— Она сама отвернулась, ведь без контргайки!

— Одевай наручники! — командует солдату.

— Руки! — командует солдат.

Щёлк, щёлк, — и я в кандалах.

— Гражданин начальник, бежать никто не собирался, гайка отвернулась сама, это технически вполне допустимо. Старшой здесь ни причём, гайку нашёл я! — зачастил бывший работник МК комсомола.

— Молчать, фашистская гадина! А ну-ка, вторую пару браслеток!

Нежданный защитник разделил мою участь. На руках и у него заблестели наручники.

И вдруг нависшую тишину прорывает стоголосый крик. Вразнобой, истерично, кто во что горазд:

— Не правильно, они не виноваты! Никто бежать не собирался! Гайка отвинтилась сама! Одевайте наручники всем!

Громко залаяли собаки, солдаты и капитан попятились, оглушённые криком. Пулемёт задрал хобот, солдаты сжали автоматы. Общая секундная растерянность. Перекрывая общий крик, начальник, выхватив пистолет и размахивая им, кричит:

— Молчать! Перестреляю, как собак!

Шум погас.

— Вам (это мне и секретарю) — стоять на месте, всем остальным, с вещами, направо, марш!

И началось уже знакомое. Простучали, осмотрели, перегнали, посчитали. Ничего не нашли, счёт сошёлся, криминала нет, за исключением гайки.

Начальник конвоя явно отошёл. Все люди налицо, стенки, пол, потолки целы и невредимы.

До его сознания стало доходить, что нужно скорее что-то делать — поезд задерживать нельзя. Срыв графика вызовет необходимость писать рапорт о случившемся, а он уже начал понимать, что всё это далеко не в его интересах.

— Занимай места! — это к заключённым.

— Зови слесаря! — это к солдату.

— До станции далеко, товарищ капитан, мы стоим у семафора, а поезд с минуты на минуту может пойти! — докладывает солдат с погонами старшины.

— Ну-ка вы, инженеры, заверните гайку, да поскорее!

— В наручниках не можем — сильно стягивают, и нужен молоток, — говорю я.

— На площадке есть топор, товарищ капитан! Подойдёт? — спрашивает старшина.

— Давай топор! — отвечает за капитана секретарь.

Наручники сняли, подали топор. На наше счастье резьба болта оказалась не повреждённой, гайка быстро завёрнута на место.

— Давай топор!

Солдат вопросительно смотрит на начальника: давать или не давать?

— А зачем это топор?

— Нужно расклепать болт, чтобы гайка опять не отвернулась!

— Дай, — процедил сквозь зубы капитан.

Тщательно обушком расклёпываю кончик болта. Бросил топор на пол. Капитан тут же наступил на него ногой. Солдат нагибается, берёт топор в руки и тут же выбрасывает за дверь. Мы протягиваем руки к солдату с наручниками. Он вопросительно смотрит на капитана, тот на нас. Наконец капитан изрекает:

— Опустите руки. На остановке назовёте фамилию того, кто отвинтил гайку. Не назовёте — дальше повезу в браслетах.

Вагон закрыли, поезд тронулся дальше.

На остановке, это была станция Котлас (это она продержала нас у семафора), нас двоих повели в вагон конвоя. Не менее получаса «мотали душу». Уговаривали по-хорошему, угощая папиросами. Уговаривали с угрозами, обещая по приезде на место БУР, самые грудные земляные работы, лесоповал (будто от них это зависело!)…

Ничего не добившись, изматерили, не преминув добавить, что враг народа остаётся врагом народа, и возвратили в вагон.

В наше отсутствие приводили в вагон железнодорожного слесаря для проверки нашей работы. Отзыв его оказался весьма положительным:

— Сделано по инженерному, комар носа не подточит!

— Сами себя заклёпывали, а для себя — и не расстараться! — с издёвкой сказал Каплер.

Солдат огрызнулся:

— А ну, разговорчики!

Выходя из вагона, слесарь сумел незаметно от конвоя сунуть в Рабиновичу в руку полпачки моршанской махорки…

На каждой остановке, вплоть до конца «путешествия», выводили двух-трёх человек из вагона на допрос. Заведённое дело «о побеге» явно не вытанцовывалось. Все допрашиваемые отвечали, что к побегу никто не готовился, а гайка отвернулась сама.

Всю дорогу капитан называл меня подчёркнуто иронически:

— Эй, ты, инженер!

А бывшего секретаря МК комсомола: — Эй, ты, технически допустимо!

Несмотря на создавшиеся далеко неблагоприятные взаимоотношения с конвоем, всё же на деньги, вручённые капитану ещё до случая с гайкой, он прислал нам с конвоем несколько пачек папирос. Правда, на эти деньги, по нашим соображениям, можно было приобрести их вдвое; больше, но каждый думал: вора всё равно не найдёшь, а может, и папиросы вздорожали, мало ли что на этикетке проставлена цена. Может, папиросы были изготовлены до пересмотра цен!

В общем, мы были признательны и за это, и никто не думал просить оставшиеся деньги. Только секретарь проворчал:

— Это же безобразие, товарищи! Офицер — и вор!

— Заткнись, секретарь, это не на заседании в МК. Чего расшумелся? Деньги не твои, ну и помалкивай себе в тряпочку!

ПЕРВЫЙ В ИНТЕ

САНГОРОДОК — ШАХТА № 9

Мелким холодным дождём встретила нас Инта. Двенадцать километров по разбитому узкому шоссе шли мы от станции к посёлку. Пропускали встречные и перегоняющие нас грузовые машины, сходя на обочину дороги, проваливаясь в липкую грязь тундры. Шли, растянувшись на добрые полкилометра, очень медленно, со своими чемоданами, мешками, узлами.

Много, наверное, видела эта дорога на своём, не таком уж и длинном веку, таких невесёлых, похожих больше на похороны, шествий. Ни удивления, ни интереса не проявляли к нам встречные шофёры и их пассажиры. Наверное, примелькалось им всё это, стало привычным, понятным и как бы должным.

Подвели к лагерному пункту сангородку. Приём был оказан нам далеко не гостеприимный. Проверка по формулярам и обыск продолжались целый день, под дождём, без пищи.

Перед воротами лагеря — сплошное болото с редким мелким кустарником и тонкими, искривлёнными в разных направлениях стволами и ветками стелющихся по земле берёзках.

Раздалась команда: «Всем сесть!»

Куда садиться? В грязь, в болото? И как только у них поворачивается язык?!

Но команда есть команда! Начинаем устраиваться. Подмяли кустики, на них — мешки, узлы, чемоданы. Время тянется томительно медленно. Вызывают по алфавиту — так сложены формуляры. Фамилии на мою букву «С» стали вызывать далеко за полдень, пожалуй, даже ближе к вечеру.

Вместо дождя пошёл мокрый снег, поднялся порывистый, пронизывающий насквозь ветер. Вся одежда мокрая до самого тела. Начинает знобить, коченеют ноги.

Наконец, дошла очередь и до нас. Проверили, посчитали — и мы в бараке. А он нетопленый, с грязными сплошными нарами, сильно напоминает барак пересылки в Вятке. Каждый норовит захватить верхние нары — там теплее, по крайней мере не пронизывает ветром через беспрерывно открывающуюся дверь.

Затопили печку, появилась электрическая лампочка. Принесли хлеб и кипяток в деревянных шайках. Стало как будто немного теплее.

Пришёл нарядчик. Описывать его нет особой надобности — он такой же, как согни встречавшихся мне ранее. Выделяется и одеждой, и разболтанной походкой, и голосом. Ничего и никого не видящий перед собой. Оказался таким же, как и все, с которыми сталкивала судьба в течение предыдущих десяти лет. А видел я их немало.

Зачитал несколько фамилий, объявил их бригадирами и предложил каждому из них записать к себе в бригаду по сорок человек. Списки доставить ему до отбоя. Я искренне удивился проявлению каких-то демократических начал. Обычно нарядчики сами комплектовали бригады, а здесь предоставили право бригадирам самим подбирать себе людей. Это что-то новое! То ли время иное пришло, то ли порядки изменили по каким-то соображениям.

Человский сразу же после ужина куда-то исчез, оставив на меня, Каплера и Рабиновича свои чемоданы, предварительно вынув из них мужской плащ и дамские туфли на высоком каблуке, которые из самого Парижа он вёз своей жене.

Несколько позже мы узнали, что плащ он «подарил» начальнику КВЧ — старшему лейтенанту, а туфли перешли в собственность нарядчика. Они ему сильно понравились ещё на вахте, при обыске, а к тому же у него здесь, в женском бараке, была, как он выразился, «маруха», которая не прочь была пощеголять в «закордонном».

Он же, нарядчик, посоветовал Человскому продать плащ начальнику КВЧ, подсказав ему и мотивировку этого подарка:

— Скажи ему, что он мал размером, а к тому же всё равно носить его, мол, в зоне не разрешат!

Нарядчик привёл Человского в КВЧ, отрекомендовал начальнику полковником в недалёком прошлом и художником — в настоящем. А когда плащ оказался начальнику впору, последний зачислил его в штат КВЧ.

— Такие люди нам нужны, будете писать картины, — сказал старший лейтенант.

Нарядчик получил туфли несколько раньше, ещё до представления Человского начальнику КВЧ.

— Если не подойдут по ноге — принесу обратно, ведь они мне не нужны, сам понимаешь! — сказал он, беря туфли и засовывая их в карман «москвички».

Очевидно, туфли подошли — обратно он их не принёс. А на другой день, как бы вскользь поинтересовался, не знает ли Человский, у кого есть приличные и обязательно хромовые сапоги.

— Очень нужны коменданту лагпункта. Сам должен понимать, что он — сила. И, кстати, он очень обязательный человек, никогда не забывает об уважении к нему.

Сапоги у Человского были, но он послушал моего совета, ещё в вагоне передал их мне на сохранение. А чтобы не выглядеть особо богатым, он ещё в дороге часть своих вещей отдал Каплеру и Рабиновичу — тоже на сохранение.

Не исключено, что может показаться надуманным и недостаточно убедительным рассказанное мною о порядках и нравах этого лагпункта. Мне и самому как-то не верилось, что могут так опуститься люди, но собы гия ближайших дней убедили не только в действительности происходящего, но и во многом более страшном, но об этом насколько позже будет сказано немало.

Я записался в бригаду моряка Берестецкого. В неё же записались Каплер, Человский, Рабинович, секретарь МК, Назимов с Мустафой.

Берестецкий нам понравился, как говорится, по всем статьям. Высокий, стройный, с длинными пушистыми усами, с улыбающимся лицом, в хорошо подогнанном морском кителе, он как-то выделялся среди остальных и чем-то неуловимо притягивал к себе. Это не поддавалось чёткому определению, но какое-то подсознательное чувство говорило, что этот человек не обидит и сможет постоять за себя и нас, доверившихся ему.

На следующий день нарядчик объявил, что нашим бригадиром будет Каплер, а не Берестецкий, таково, мол, решение большого начальства.

Конечно, дело было совсем не в начальстве. Каплер «отдал» нарядчику костюмные брюки взамен брюк лагерных, правда, ещё неношенных, первого срока, прямо из каптёрки. Безусловно, обмен был далеко неравнозначными вещами, а потому в придачу к лагерным брюкам Каплеру было «пожаловано» бригадирство. А нашему морячку, оказывается, «менять» и «давать» было нечего, разве только свою тельняшку.

Вряд ли Каплер, меняясь с нарядчиком, имел в виду бригадирство. Сделал это только потому, что, имея опыт воркутинских лагерей, понимал, что костюмные брюки всё равно рано или поздно от него уйдут, а в лагерных — даже удобнее.

…Дни стоят погожие — приближается середина августа — начало и конец интинского лета. Каждый день выводят на работу.

Солнце не заходит и большим красным шаром плывёт по горизонту, не забираясь высоко в небо. Чуть ли не ежеминутно, с разбросанными по нему облачками, меняет свою окраску. Мы не обращаем на это особого внимания, а Человский восторгается и захлёбывается от охватывающего его душу восхищения. И это вполне понятно — у него более чем у нас развито художественное чутьё. Он чувствует красоту более глубоко и более тонко, чем мы.

— Я такого ещё никогда в жизни не видел! Боже, как же это красиво!

И нам казалось, что мы такой красоты тоже не видели, что действительно это непередаваемо и чудесно.

Вот под этим-то небом мы срывали дёрн и моховой покров, рубили мелкий кустарник вокруг нового забора лагерной зоны, рыли ямы для столбиков будущего предзонника. Ширина полосы — двести-триста метров и длина — несколько километров.

Работа наша называлась «подготовка площадей под вспашку».

Норм не было, а потому работали мы «не бей лежачего». Каплер оказался незаурядным бригадиром — никого не понукал, был всё время весел, шутил, умел разговаривать с прорабом, доказывая на полном серьёзе, что бригада сделала так много, что достойна получения премиального блюда. И его мы регулярно получали. Он добился получения бригадой получения обмундирования первого срока, правда, только летнего, и вместо сапог — ботинки из свиной кожи. Но всё новенькое, чистое, шуршащее. Всем выдали рукавицы и накомарники.

В бараке ежедневно оставляется из бригады человек, чтобы приглядывать за вещами.

Мы получили одеяла, матрасные и подушечные наволочки (последние — чёрного цвета). Набив их кто сухим мхом, а кто и древесной стружкой или опилками, чувствовали себя вполне прилично. Постепенно забылись тюрьма, этап, молотки, наручники. Клопы беспокоили и здесь, но ни в какое сравнение с Вяткой это не шло. Здесь их было гораздо меньше и грызли они не так рьяно, как там. То ли были менее голодные, то ли нам так казалось.

Через две недели Человский стал работать в КВЧ. За это, в дополнение к плащу и дамским туфлям, пришлось всё же отдать и сапоги, и кожаные меховые перча тки, и даже фетровую зелёную шляпу (тоже кому-то понадобилась).

В КВЧ он рисовал с открыток картины для лагерной администрации в основном «Алёнушку», «Трех богатырей», «Княжну Тараканову», «Лес», «Незнакомку». Пейзажи украинского села, речки, озёра, моря, просто небо; картины на вольные темы спроса не имели, хотя я лично считал их гораздо лучшими по исполнению, да и сам Человский ценил их гораздо выше, чем делаемые им копии, и сильно радовался, что их не брали и они оставались у него.

Каплеру вскоре предложили заведовать посылочной каптёркой. Рабинович пристроился на раздачу горячей воды в бане. Бригадиром опять стал Берестецкий.

Через месяц Человский устроил через нарядчика меня дневальным в «художественное ателье-мастерскую». Так называлось помещение барачной сушилки, превращённое в место работы лагерных художников, подобранных Человским. К моему приходу в этом «ателье» уже работало пять «художников» во главе с ним.

Стол для приготовления красок, шесть табуреток, бачок для воды, совок, метла да кочерга — вот всё оборудование этой мастерской. Вдоль торцевой стены располагалась большая плита. Над нею в своё время когда-то висели крючки для подвешивания одежды и обуви, приносимые в ночную сушку.

Я убирал помещение (пол был земляной), топил печку, тёр краски, носил в котелках для художников из столовой завтрак, обед и ужин. Я же снабжал мастерскую углём и кипятком, делал подрамники, иногда мне поручали грунтовку полотна. В общем, приобщался к лагерной «богеме».

Много времени занимало приготовление тюленьего мяса. Его выдавали на протяжении нескольких месяцев ежедневно в варёном виде и в достаточно больших количествах. В таком виде есть его могли немногие, точнее — единицы. Мясо складывалось в ведро, обильно посыпалось кусочками лука и чеснока (из посылок), тушилось и довольно активно уничтожалось «художниками». Я и в таком виде есть его не мог, даже зажмурившись, зажав нос, и всячески убеждая себя в необходимости преодолеть отвращение и вызывающую только одним его видом тошноту.

В мастерской всегда было очень людно. Надзиратели, офицеры, лагпунктовские начальники (а их здесь было немало — работники ППЧ и УРЧ, КВЧ и медчасти, вещевого стола, службы оперуполномоченного и начальника режима, какие-то работники управления интинскими лагерями).

И всем нужны картины, и всем — срочно, и только большие полотна. Большое начальство, как правило, получало картины бесплатно. Небольшое начальство — надзиратели, рядовые работники отделов, хотя бы и с погонами лейтенанта или капитана, приносили махорку, дешёвые папиросы. Часто обманывали — забирали картину с обещанием завтра же принести курева, и исчезали «с концами». Больше в мастерской он не появлялись. Наиболее нахальные приходили вновь и всё начиналось сначала. Художники старались от них отделаться, назначали длительные сроки, ссылались на то, что не на чем и нечем делать, но все их ухищрения заканчивались победой «нажАла», и он уходил из мастерской с картиной.

* * *

Снег покрыл землю, дни становились всё короче и короче. Спать в мастерской стало холодновато. А спал я между плитой и стенкой — там хоть и тесно, но немного теплее.

Топить ночью запрещали, боясь пожара. В общих бараках есть ночной дневальный, он топит печи и отвечает за пожарную безопасность. В моей кабине я один и требовать с меня тоже, что и с обычного дневального, то есть бодрствовать всю ночь, было нельзя. Пришлось перейти жить в общий барак.

Началась «комиссовка», то есть медицинский осмотр заключённых для отбора физически крепких и здоровых людей для работы в производственных лагерях. Очевидно, шахты потребовали пополнения. А это происходило довольно часто по мере выхода из строя «контингента» шахт.

Кто-то травмировался во время завалов в шахте, кого-то прижало вагонеткой или обожгло взрывом «отказа», другие заболевали цингой, радикулитом в тяжёлой форме, дистрофией, дизентерией, воспалением лёгких, плевритом, третьи просто «доходили», многие умирали.

Меня признали годным к тяжёлому физическому труду, такая же участь постигла обоих татар и Рабиновича. Человский, Каплер и все художники «комиссовкой» были узаконены на своих местах, так как «по состоянию здоровья» не подошли для работы под землёй.

Такое решение медицинской комиссии не разделялось людьми, попавшими их волею в шахту, но протестовать вслух или про себя было совершенно бесполезно. Да мы и не протестовали. К чему подводи ть товарищей, тем более что и Человский, и Каплер, да и все признанные негодными к тяжёлому физическому труду, приняли это как должное и вполне справедливое. Мы понимали, что лагерная этика не простила бы нам такого поступка.

Совесть же никого не мучила, что происходит своего рода беззаконие, прикрываемое медициной. Любое средство сохранить жизнь бралось на вооружение и зазорного в этом, логически рассуждая, было не так уж и много.

Даже теперь, раздумывая над этим, прихожу к выводу, что инстинкт самосохранения в сложившейся обстановке не только не чернил подбираемых нами средств, но и вполне оправдывал, несмотря на их неприглядность. Ведь тем и страшна смерть, что после неё возврата назад не предвидится.

И всё же находились люди, которые по любому поводу искали (или создавали видимость) поисков логики тех или иных поступков лагерников и их стражей. На словах они, считая себя непорочными, декларировали непримиримость, призывали к объявлению коллективного протеста, но делалось это так, чтобы самим остаться в стороне, подставив под удар «клюнувших» на их призывы. Таких не любили и, откровенно говоря, побаивались. От них можно было ожидать всего, вплоть до провокации во имя личного благополучия.

А через несколько дней я уже в лагерном пункте, обслуживающем шахту № 9.

На шахте попал в группу механика. Немаловажную роль в этом сыграл мой послужной список по воле и работе в лагерях при отбывании первого срока. Из моего формуляра было видно, что я — слесарь в юности, инженер-механик — в молодости, механик рудоуправления, начальник ремонтномеханического завода, начальник смены шахты, помощник механика обогатительной фабрики, механик промколонии ДОКа — в заключении.

Девятая шахта тогда была, пожалуй, самой крупной шахтой комбината «Интауголь». Она была оборудована врубовыми машинами, конвейерами, шахтными подъёмникам, транспортёрами, электрооткаткой, насосами, вентиляторами.

Через несколько дней работы в мастерской шахты меня назначили в аварийную группу по ремонту подземного оборудования по телефонному вызову из шахты. Выдали аккумулятор, брезентовую куртку и штаны, сумку с набором необходимых инструментов. И стал я нырять в шахту: иногда — с утра на целый день, иногд — а по три-четыре раза на дню.

Сегодня выдался особый день — скоро уже обед, а все «аварийщики» в мастерской. Нет ни одного вызова. Может пронесёт мимо?

Только подумал об этом — звонок из шахты:

— Говорят из лавы номер два. Захватите два шарикоподшипника (уже не помню, какие номера были названы) и три кулачка режущей цепи комбайна.

Хорошо, что не целиком всю цепь — попробуй, дотащи её до врубмашины!

Спустился в шахту «на аллюре», заменил подшипники, взялся за цепь. Сменил два кулачка, остался третий, самый важный, с наклоном зуба в 45 градусов. Если бы «нулёвка» — не стал бы возиться. Чёрт меня дёрнул освободить кулачок от зубка. Кромки квадратной головки стопорного болта оказались смятыми, ключ проворачивается. Пришлось обратиться к универсальному способу — ключ на все случаи жизни и для любых гаек — к зубилу с молотком.

* * *

Первый же удар молотка по зубилу — и от болта отскакивает микроскопический кусочек металла и попадает мне в левый глаз.

Перед глазами поплыли разноцветные круги, запрыгали миллионы светлячков, как говорят, из глаз посыпались искры. От резкой боли и неожиданности падаю, прижимая руку к глазу. Слёзы ручьём, боль не проходит. Тру глаз тыльной стороной ладони. В нём как будто бы ничего и нет, а боль становится острее, начинает давить виски, кружится голова. Полное впечатление, что в глаз между веком и глазным яблоком непрерывно кто-то подсыпает песок.

Врубмашинист с подручным ведут меня к подъёмной машине. В медицинском пункте сестра кусочком марли трёт глазное яблоко, старается что-то удалить из него. Боль нестерпимая. Наконец она глубокомысленно изрекает:

— У вас в глазу ничего нет.

Она даже не подозревает, что своим «медицинским» вмешательством только усугубила полученную травму. На прощание суёт в руку кусочек ваты.

С первой же уходящей из шахты бригадой меня отправили в лагерь. В медчасти лагерного пункта глаз осмотрели более квалифицированно, долго промывали и, ничего не обнаружив, сделали повязку и отправили в барак. Велели завтра на работу не выходить, утром явиться на приём — будет глазник.

Боль не проходит. И откуда у человека столько слёз?

Остаток дня и всю ночь не находил себе места. Намокшую повязку сбросил. Прикладывание смоченной в холодной воде тряпочки на время успокаивало боль, но только на короткий миг.

Утром осмотрел глазник, приходивший эпизодически из вольнонаёмной поликлиники.

— У вас рваная рана зрачка. Мы сейчас отправим вас в глазное отделение вольнонаёмной больницы.

В больнице глаз осмотрела врач Мохова.

— Будем лечить, — сказала она мне. — Положите в палату номер десять, — это уже к сестре.

Лежу в палате номер десять. Сестра дважды что-то закапала в глаз. Постепенно боль стала проходить, глаз перестал слезиться. Закрываю рукой правый глаз — левый не видит ничего.

В палате ещё трое. Молодые ребята, лет по тридцати. По оборотам речи и жаргону безошибочно определяю, что имею дело с ворами не первой судимости. Разбирают, ничуть не стесняясь меня, как подольше остаться в больнице. По слишком прозрачным намёкам догадываюсь, что они договариваются продолжать «мастырку».

«Мастырка» — слово собирательное, обобщающее целое понятие. Человек делает себе уколы небольших доз керосина в руки и ноги. Кожа от этого воспаляется, гноится. Если время от времени повторять эти уколы — раны не закрываются.

Другие что-то закапывают в глаза, они слезятся, краснеют.

Всё это делается в «строгом секрете» не только от врачей, но и друг от друга.

* * *

В больнице они уже давно. У них связи с больничной обслугой — кочегарами, работниками кухни, уборщиками, санитарами. Эта категория обслуги состоит сплошь из так называемых «бытовиков» — воров, аферистов и т. д.

Уходить «мастырщикам» из больницы нет никакого желания. Здесь хорошо кормят, поят, здесь нет конвоя, надзирателей, работать не заставляют. Чего же ещё надо? А срок ведь идёт!

Один из моих сопалатников очень хорошо шьёт шапки и кепки. Материал поступает от заказчиков через обслугу. Через них же он получает деньги, папиросы, чай за сделанную работу.

Пачку чая он заваривает в одном-полутора стаканах кипятка, выпивает его, чертенеет, бесится.

В карты не играют, так как это карается немедленным списанием из больницы, нов домино режутся целыми днями, играя только на деньги.

За хорошие «рОманы» шляпник преподнёс мне кепку. «Мастырку» в больнице эти двое решили не делать, а сделать её в лагере месяца через два-три. А пока они заручились согласием главного врача использовать их в качестве обслуги. Принятое ими решение значительно облегчило и моё положение — исключило необходимость доложить врачу о «мастырках» и тем самым стать в ряды «стукачей». А решение мною было принято твёрдое — сообщить об их «самодеятельности». Я не мог примириться с тем, что люди, не отдавая себе отчёта, идут на калечение себя и не столько в случаях, когда они калечат свои руки и ноги, сколько тогда, когда они подвергают этому и свои глаза. Во имя предотвращения потери людьми своих глаз, я бы не остановился перед дилеммой стать стукачом, что в лагерных условиях карается весьма строго и беспощадно.

Через несколько дней меня перевели в палату подготавливаемых к операции. Палата большая, человек на десять. Все с глазными болезнями. Семь соседей по палате — шахтёры с обожжёнными глазами. Двое выздоравливающих — зрение им восстановлено. Они веселы, жизнерадостны — ушли от тьмы, ещё вчера окружавшей их.

Сегодня привезли лучшего бурильщика всего Интинского комбината. Лицо чёрно-синее от угля под кожей от взрыва «отказа», глаза, с обгоревшими ресницами и бровями, слезятся. Ничего не видит. Зарылся лицом в подушку, плечи вздрагивают от рыданий. Пришли его жена и пятилетняя дочка. Девочка не узнаёт отца, боится его, громко плачет. Жена в слезах, теряет сознание. Шахтёр скрипит зубами, стонет.

Врач Мохова успокаивает их, выпроваживая жену с ребёнком, говоря, что всё будет хорошо. Через две недели шахтёр левым глазом смог различать белые пятнышки домино. Лицо его несколько побелело. Ему одну за другой сделали несколько операций.

Воспрянул духом и я: Мохова вылечит и меня!

Длинные дни я коротал, составляя и вычерчивая диаграммы по просьбе Моховой. Она готовила докторскую диссертацию.

Завтра у меня операция. Побрили бровь, забинтовали глаз. Завтра я буду видеть, пусть не так хорошо, как правым глазом, но буду видеть. Пусть не читать, пусть только соседа, дерево за окном, но видеть. Как это много!

Наступило завтра и принесло мне великое горе.

Распоряжением начальника режима управления Интинского лагеря, заключённых с 58-й статьёй из вольнонаёмной больницы немедленно убрать — вне зависимости от состояния их здоровья.

И… убрали. Таким (с 58-й статьёй) оказался я один. А «мастырщики» остались!

Конвоир привёл меня опять в лагпункт-сангородок. Глазников там нет, как нет их и в других лагерных подразделениях. И, несмотря на обещание Моховой, что она меня не оставит, что она будет на лагерном пункте и даже сделает там операцию, что я буду видеть, меня ужо не радовало. Я этому не верил и был прав. Мохова, может быть, на лагпункте и была, но меня там уже не было.

Через две недели после выдворения меня из вольнонаёмной глазной больницы я был вызван в Абезь.

В ожидании этапа я дневалил у «художников». Откровенно говоря, завидовал Каплеру, Человскому, завидовал их здоровью и занимаемому положению.

Я — НОРМИРОВЩИК И МЕХАНИК ДОКа

В Абези, небольшом населённом пункте Коми АССР, расположенном в пяти километрах от Северного полярного круга, было сосредоточено шесть лагерных пунктов с общим числом заключённых двенадцать-пятнадцать тысяч человек. Все эти лагерные пункты были филиалами Интинского лагеря. Сюда направлялись заключённые, которым по состоянию здоровья было противопоказано работать в шахтах, лесоповалах или получивших тяжёлые физические травмы на производстве. Здесь же сосредотачивали людей преклонного возраста.

Внешне — это был лагерь, созданный как будто бы из чисто гуманных соображений для восстановления здоровья заключённых, а по существу, здесь концентрировали тех, кто уже не мог быть возвращён к труду — стариков и старух, лиц с хроническими, неизлечимыми заболеваниями, инвалидов и людей, потерявших трудоспособность на тяжёлых работах под землёй.

Но, несмотря на такой состав, все должны были работать на так называемых «лёгких работах», таких как плотницкие, столярные, кузнечные, малярные, штукатурные. Все эти виды работ, как ни странно это звучит, не были в номенклатуре тяжёлых, а потому отказ от них квалифицировался как экономическая контрреволюция — саботаж.

Очевидно, действующие в стране справочники, регламентирующие те или иные виды работ, к заключённым не относились. Вероятно, заключённые обладали особыми физиологическими данными, что давало право администрации считать кузнечную работу для заключённого лёгким видом работ.

Этапы в Абезь и из Абези следовали один за другим. В Абезь привозили сотнями человек, а из неё возвращали в Инту, в лучшем случае, десятками.

Сами заключённые называли этот «рай» — лагерем смерти, и не потому, что здесь были хуже условия, чем в других лагерях, а потому, что сюда направляли людей в какой-то степени обречённых. Сперва они поступали в Интинский санитарный городок, где был сконцентрирован квалифицированный (и числа заключённых же) медицинский персонал, где была стационарная больница. После проверки состояния их здоровья, попыток лечить и неудачных при этом, или невозможности что-либо сделать, их списывали в Абезь. Именно не ОТПРАВЛЯЛИ, а СПИСЫВАЛИ!

И естественно, что такой принцип комплектования этапов в Абезь многими рассматривался как последний тюремный этап в жизни. А потому и стало ходячим выражением «Ехать в Абезь» — значит, ехать в лагерь смерти, за деревянным ящиком, с биркой на левую ногу.

И скрывать не приходится, да и ни к чему скрывать то, что было. Многие и многие закончили здесь свой безрадостный жизненный путь. Не зря здесь на каждом лагерном пункте, в том числе и на шестом женском, были созданы специальные бригады по рытью могил. Кстати, это тоже относилось к лагерным работам.

В Абези никакого производства не было, а пятнадцать тысяч человек нужно было корми ть, одевать, лечить, охранять, «перевоспитывать».

Администрация лагеря изыскивала любые возможности, чтобы как-то занять этих людей.

Развернули строительство бараков, вахт, казарм для конвоя жилых домов в посёлке, клуба для вольнонаёмных, яслей для их детей. Создали швейные мастерские, деревообрабатывающий комбинат.

Всем строительством и ДОКом заправлял прораб Петкевич, присланный из Инты.

Поляк по национальности, дорожный мастер в прошлом, отбыл пятилетний срок за историческую контрреволюцию, прав выезда из Коми АССР не получил, вынужден был остаться в Инте. Тучный человек, хромой на правую ногу, ходил с толстой суковатой палкой. Человек с большим, чисто польским «гонором», немалыми знаниями и большим опытом в строительстве.

Прибыв в Абезь, я некоторое время совсем не работал, никуда не назначался как недавно потерявший глаз и ввиду крайнего истощения. Сидеть в бараке без дела было крайне тяжело. Неоднократно обращался к нарядчику с просьбой дать хоть какую-нибудь работу, чем вызвал его искреннее удивление. Просил об этом же начальника производства — старшего лейтенанта. Дошёл даже до начальника лагерного пункта майора Новикова и его заместителя капитана Саввина. Сетовал перед товарищами по бараку и нарам.

— Ну и сиди, чего ты мозолишь всем глаза. Что думаешь, срок уменьшат? Не рассчитывай на это, не туда попал! — говорили окружающие.

Подходящей работы не находилось, а послать на физические работы, хотя бы лёгкие, не позволяла медицинская часть. Был такой врач Земцов, который убедил начальницу медчасти лейтенанта Авриненко — жену оперуполномоченного, что на физические работы меня посылать ни в коем случае нельзя.

Прорабу Петквичу нужен был нормировщик, оформляющий наряды для взаиморасчётов с комбинатом Интауголь и лагерем. Хотя начальник комбината и начальник ИнтЛага сидели чуть ли не в соседних кабинетах, но у каждого из них были свои средства и какие-то взаиморасчёты. Лагерь был поставщиком рабочей силы, а комбинат — её потребителем.

Таким образом, требовалось создание хотя бы видимости какой-то самоокупаемости.

Когда же нам стали платить деньги за выполняемую работу, то эта операция взаиморасчётов приобрела актуальное значение. Нормировщик стал как бы посредником между комбинатом и лагерем. С одной стороны, он должен был соблюдать интересы лагеря и выводить большой процент выработки на каждого рабочего, а с другой стороны, интересы комбината, чтобы рабочая сила была дешевле. А если учесть, что от нормировщика зависела и величина пайка заключённого, то станет понятным сложность и ответственность этой работы.

Угодить всем, не нарушая законоположений, инструкций, справок, было под силу лишь высококвалифицированному и эрудированному человеку.

Лагерь порекомендовал Петкевичу попробовать на этой работе заключённого Спановского. Он инженер-экономист, в прошлом — педагог. В войну попал в плен, до освобождения Красной Армией был в офицерских лагерях. Пришлось ему побывать и в Бухенвальде.

Следователь, ведший его дело, никаких доводов, оправдывающих плен, не признавал.

— Если ты попал в плен тяжелораненым, что я вполне допускаю, то почему же ты после выздоровления не бежал? Говоришь, невозможно было? Допускаю, что и в этом ты мне не врёшь. Но почему же ты не убил себя? Ведь это же было вполне возможно!

На этом «железная» логика следователя заканчивалась, да и само следствие прекратилось. За измену Родине Спановский получил пятнадцать лет, с последующими пятью годами поражения в правах.

Ему явно повезло. Такие же «преступления» другими следователями и судьями карались гораздо строже. Двадцать, двадцать пять лет каторжных работ были далеко не исключением.

Взявшись за работу, Спановский уже на первых порах почувствовал, что удержаться на этом месте ему не удастся. Строительного дела он не знал, с нормированием столкнулся впервые в своей жизни; характер у него был мягким, податливым. Крик, угрозы, мат бригадиров его пугали, он терялся, путал.

А через неделю он пригласил меня помочь ему. Чтобы убить время и помочь товарищу, попавшему в беду, я не только дал согласие, но с особым рвением набросился на работу, истосковавшись за долгие недели ничегонеделания.

Заполнял наряды, нормировал, цапался с назойливыми бригадирами-рвачами, перечил самому Петкевичу. Последнее было, очевидно, результатом того, что официально я не подчинялся ему, да и вообще никому не подчинялся, был сам по себе.

Спановский был рад, что избавился от неприятного ему дела, уже через неделю брал в руки наряды лишь для их подписания да для разноски выполненных объёмов в книгу учёта.

Таким образом, фактически нормировщиком стал я, а Спановский заготовлял бланки нарядов и вёл учёт работы.

Петкевич настоял перед начальником лагеря майором Новиковым на официальном закреплении меня нормировщиком. Старший лейтенант-начальник ППЧ был этим недоволен, видите ли, Петкевич действовал не через него, а напрямую через Новикова, но всё же переложил мою карточку в бригаду ДОКа, а Спановского оставил в ППЧ экономистом. Мне пришлось заполнить специальную форму для нормировщиков и дать письменное обязательство, что при нарушении законодательства, связанного с нормированием, я несу уголовную ответственность.

Через две недели я был официально утверждён нормировщиком Абезьского отделения комбината Интауголь. Утверждение подписал начальник службы груда и зарплаты комбината товарищ Тур.

В мои обязанности входило нормировать и расценивать наряды, заполнять их под диктовку малограмотных бригадиров, вести учёт объёмов работ. Количество нарядов с каждым днём увеличивалось. Работа усложнялась, так как от вписывания общих нарядов на всю бригаду стали переходить на звеньевые и индивидуальные со всех лагпунктов Абези.

До сотни нарядов стало поступать от вольнонаёмных: электросварщиков, водопроводчиков, кочегаров, шофёров, возчиков. Поэтому мне в помощь дали Михаила Гоголя и Шимонелиса — украинца и литовца. Оба с десятилетними сроками по 58-й статье. Гоголь — как террорист, а Шимонелис — как агитатор.

Вначале мы работали в лагерной зоне. Потом Петкевич настоял на нашем переводе в ДОК — поближе к себе.

Опять конвой, «молитва» утром и вечером, ежедневные обыски.

ДОК имел пилораму, столярные мастерские без каких-либо механизмов — одни ручные верстаки, кузницу на четыре горна, слесарные мастерские с одним токарным станком.

Постоянно на ДОК выводили двести-триста человек. Летом — меньше, зимой — больше.

Как только мы стали работать на ДОКе, Петкевич нагрузил меня ещё и обязанностями плановика и механика. Это объяснялось отнюдь не моими универсальными познаниями или отсутствием подходящих людей. Людей было много — грамотных, способных, хороших. Но Петкевичу было выгодно одним человеком заткнуть сразу три дыры — меньше нужно платить лагерю.

Немалую роль играло и то, что опыт работы в течение нескольких месяцев со мной показал ему абсолютное отсутствие особых претензий с моей стороны, отсутствие недовольства «работяг» и бригадиров, мою исполнительность и некоторое знание дела.

Не берусь утверждать, так ли всё это было или нет, но отношения с Петкевичем у нас сложились хорошие. Кстати сказать, я ни от одного человека не слышал недовольства «хромым барином». Я лично, уважая Петквича и любя порученное мне дело, в особенности обязанности механика, не только не возражал против такой нагрузки, а в ряде случаев давал ему понять, что не хотел бы делить эту работу ещё с кем-нибудь. Петкевича же это вполне устраивало.

Меня можно заподозрить в эгоизме и тщеславии, но это будет ошибочным, так как, нагружая себя до предела, я думал лишь об одном — забыться в работе, прятаться от всего, что мешает жить. ВЫЖИТЬ ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО — было моим девизом. Да, пожалуй, не только моим, но и очень многих.

Петкевич называл меня «одноглазым пиратом». Конечно, ничего пиратского в моих делах, привычках, поведении не было. Основанием для такой клички являлось лишь то, что я носил на левом глазу чёрную повязку. Думаю, что эта кличка была ему подсказана заключённым Хозяниным, работавшим у нас в ДОКе десятником-сметчиком. От него я первого её услышал, а уж потом — от Петкевича.

Так называемая «контора прораба Петкевича» состояла из бухгалтерии, планово-производственной группы и проектного бюро, созданного по его инициативе для проектирования клуба для вольнонаёмных и новой кузницы, а также мебели.

Бухгалтерию возглавлял Чучмай, родом откуда-то из Западной Украины, кажется, из города Львова. На воле он так же был бухгалтером. За контрреволюционную агитацию получил десять лет. До самозабвения любил своё дело и знал его в совершенстве. Его отчёты по форме, содержанию и срокам ставились в пример во всей системе Интауголь. Добивался он этого личным трудом и умением заставить людей делать так, как он хотел. Несмотря на то, что ему очень трудно было разговаривать из-за сильного заикания, он никогда не избегал разговоров на любые темы.

Помощником у него был Кушлинский, тоже «западник», мясник по профессии, по призванию и по внутреннему содержанию. Ему можно было приписывать спекуляцию, частноторгашеский дух, ханжескую религиозность — всё что угодно, но только не измену Родине, как значилось у него в формуляре.

Всегда весёлый, острый на язык, способный часами восторженно, артистически и увлекательно говорить о мясном деле. До ареста он сам покупал скот, сам резал его, сам разделывал, сам делал колбасы, коптил окорока и сам же продавал. Здесь его часто выводили за зону резать и разделывать свиней у офицеров. И всегда он возвращался с хорошим куском мяса или сала. В эти дни у нас был праздник. Все мы были активными участниками уничтожения этого мяса, довольно вкусно приготовленного им самим.

У Чучмая, кроме Кушлинского, работала ещё вольнонаёмная девушка, числившаяся счетоводом. На самом деле она печатала на машинке, приносила и относила почту, кое-что переписывала и носила нам табак, а иногда даже молоко.

В планово-производственной группе, кроме меня, Гоголя и Шимонелиса, работал ещё Джелайтис.

Гоголь до ареста тоже был бухгалтером. Писал он каллиграфическим почерком. Красивый украинский парубок, чернобровый, с чёрным как смоль чубом (если бы не стригли), горячий, ненавидящей поляков, нелюбящий «москалив». Тихий, способный молчать часами, не проронить ни одного слова, пока никто не заденет. А уж задели — пеняйте на себя. Он может ответить и словом, и кулаком.

Шимонелис — лиса в образе человека. Он может дёшево купить и также дёшево продать. Вежливый до приторности с начальством, в том числе и со мной, очень грубый с равными и совершенно нетерпимо груб с подчинёнными, а таковых у него всего один Джелайтис. Он обладал, так же, как и Гоголь, великолепным почерком и считал, что почерк может компенсировать любые его недостатки — отсутствие квалификации и каких-либо познаний. Работал он крайне медленно, просто нудно. Был в достаточной мере ленив. Русским языком владел в совершенстве. Сомнений, что до ареста он был учителем, у нас не было.

Полной противоположностью ему был Джелайтис. Исключительно честный, трудолюбивый, добросовестный, малоразговорчивый. Был рядовым канцеляристом на воле, имел свою семью, домик, небольшие редкие радости и слишком частые беды — нужду, безработицу, приниженное общественное положение. Мне могут сказать, что он просто обладал способностью перекрашиваться, что всё это была маска. На это отвечаю, что в лагере замаскироваться чрезвычайно трудно, если не сказать, что просто невозможно. Рано или поздно прорвёт и нутро окажется снаружи. Нет, Джелайтис не вызывал подозрений. Он был весь на виду.

Кроме них в нашей комнате сидел над сметами Михаил Хозянин. Мы его звали просто Мишей, а Петкевич называл «Хозяином».

По образованию он инженер-строитель. Сразу же по окончании института работал на западной границе, по его словам — на сооружении ДЗОТов. Уйти от немцев не успел, оказался в Минске. Временным Белорусским правительством, созданным немцами, был мобилизован. Служил в войсках охраны нового правительства. Вместе с ними очутился в Германии, был брошен на итальянскую границу против партизан. Не сделав ни одного выстрела, перешёл к партизанам в один из отрядов гарибальдийцев. В боях с немцами был тяжело ранен в голову, долго лежал в госпиталях Рима. После выздоровления там же женился на итальянке, с которой познакомился в отряде. Родившийся ребёнок привязал его к дому и винограднику жены. Поездка в Рим на встречу с однополчанами отряда оказалась для него роковой. На одной из улиц Рима его втолкнули в легковую машину и отвезли на аэродром, откуда на самолёте в наручниках привезли в Минск.

Здесь его судили как изменника Родины. Дали двадцать пять лет исправительных лагерей.

На суде с обвинением выступила его родная сестра, с первых же дней войны ушедшая в леса Белоруссии и воевавшая против немцев до полной победы над ними.

Авантюризм привёл его в армию Временного правительства Белоруссии, авантюризм привёл его к гарибальдийцам, авантюризм, с полным сознанием своей вины перед Родиной, давшей ему жизнь, толкнул его встать на путь невозвращенца.

Раскаяния в нём не чувствовалось. Жизнь его ничему не научила. В лагере он искал утешение среди рецидивистов, но, очевидно, они его к себе допускали не очень охотно и он это прекрасно понимал. Он метался от одних к другим, но ни у кого не находил сочувствия.

Составлял сметы, производил контрольные замеры, строил дома, бараки, казармы. Хотел забыться в работе — и не мог. Очевидно, совесть его всё же мучила, грызла, не давала покоя ни днём, ни ночью. Спал он плохо, вскакивал с нар, ходил из угла в угол. Любил музыку, много читал, хорошо играл в шахматы, был чувствителен к боли товарища, часто подставлял себя вместо виновного. Но чувство отщепенца, предателя не покидало его. Трудно было ему, очень трудно. Жить на людях и чувствовать себя в одиночке — наказание сильное и, самое главное, не на день и не на два, а на многие годы…

ПОСТРОЙКА КУЗНИЦЫ

Одноколейная Печорская железная дорога пересекает с севера к юго-западу Коми АССР.

Развитая угольная, нефтяная и деревообрабатывающая промышленность ежедневно вырабатывает около ста тысяч тонн различной продукции, которая непрерывным потоком движется в сторону Кирова из Хальмерью, Инты, Косью, Печоры, Ухты, Воркуты. Тысячекилометровая нитка железнодорожной колеи на всём своём протяжении крепится к шпалам специальным приспособлением, препятствующим продольному перемещению противоугонами. Роль этих противоугонов на таких линиях, как Печорская дорога, где грузы в основном движутся в одном направлении, исключительно велика.

Управление Печорской железной дороги обратилось в Интауголь с просьбой снабжать эту дорогу противоугонами.

Не знаю истинных причин, но Интауголь почему-то переадресовало их к нам в Абезь. Вероятнее всего потому, что делать их вручную крайне тяжело и убыточно, а может, ещё и потому, что в качестве исходного материала дороги — изношенные рельсы, что также удорожало изготовление противоугонов в связи со сложной их разделкой.

Но так или иначе, но железнодорожники начали упорно атаковать нашего Петкеича и нужно сказать, не безуспешно.

У меня на столе появляются образцы противоугонов заводского изготовления — цельноштампованные.

Петкевич договаривается с управлением дороги попытаться изготовить эти противоугоны сварными, и если опытные образцы выдержат производственные испытания, тогда можно будет вести переговоры о заключении договора.

На ДОК подали несколько десятков рельсов и уголь. Начался каторжный, малопроизводительный труд. Во многом нам помогли стоявшие в ту пору сильные морозы.

Прежде чем приступить к поковке самого противоугона, надо было заготовить материал для изготовления скобы, упора и стопорящего клина. Для этого каждый рельс необходимо было рубить на куски по длине, а потом отделять от ножки рельса головку и подошву. Головка распускалась по длине и из неё ковали клинья; из ножки вырубали упоры, а распушенная по длине подошва рельса шла на изготовления скоб. Из двенадцатиметрового рельса получалось около ста комплектов противоугонов.

Мы думали напугать железнодорожников ценой — что-то около пяти рублей за комплект, но их это не остановило и не уменьшило напористости во что бы то ни стало втравить нас в это дело.

И таки втравили. Несколько сот штук противоугонов были опробованы на линии и признаны вполне годными к эксплуатации. Пришлось заключать договор, но не на миллион штук, как они хотели, а всего на сто пятьдесят тысяч. При этом оговорили один пункт, что договор теряет силу в случае каких-либо перебросок рабочей силы по государственным соображениям. А поскольку любой этап совершался по «государственным соображениям», это давало Петкевичу право с одной стороны закрепить за собой людей, а с другой, в случае любого прорыва, ссылаться на этап.

На куски рельсы рубили на улице. Неглубокая насечка зубилом, удар кувалдой по рельсу — и необходимый кусок отлетал. Сложнее был роспуск рельса по длине. В кузнице по всей длине рельса делали неглубокий надруб, выбрасывали его на ночь на улицу, а утром там же, на улице, ударами кувалд и молотков отделяли головку и подошву от ножки.

Труд отнюдь не привлекательный и крайне тяжёлый. Он напоминал мне поковку мелких болтов и гаек на обогатительной фабрике в Норильске из тяжёлых ломов и даже якорей. Но тогда была война. В Норильск можно было добраться только по Енисею и то несколько месяцев в году. В остальное время года эта жемчужина Севера была отрезана от остального мира тундрой, снегами и пургой.

И вот сейчас здесь — повторение прошлого — уже после войны, в посёлке, стоящем на железнодорожной магистрали, работающей круглогодично и без перебоев.

К весне весь заказ должен быть выполнен. О выполнении его вручную не могло быть и речи. Это хорошо понимали и Петкевич, и железнодорожники, не хуже их понимали и мы.

Начались поиски более производительных методов изготовления этой не сложной, но очень трудоёмкой детали.

Петкевич вырывал со всех лагерных пунктов людей, когда-либо державших в руках молоток. Вместе с бригадирами Юриком, Зинявой, Петришиным, кузнецами и работниками проектной группы, мы ломали головы над созданием приспособлений, оправок, клещей.

Сделали ручной падающий молот. Станину сделали из деревянных брусьев. На ней установили электромотор с редуктором, сняв его с какого-то много повидавшего на своём коротком веку танка.

* * *

Разбитых танков в Абези было множество. Почему их свезли именно сюда неведомо никому. Нигде поблизости никаких металлургических предприятий нет и не предвиделось. Танки были разбросаны по всей Абези.

Нахожу уместным здесь немного отклониться от основной темы и описать одно событие, которое подтвердит в очередной раз тщетность искать какую-либо логику в тюрьме.

…Из режимных соображений оперуполномоченный Редькин обязал на территории ДОКа вырыть ямы, обшить их досками, перекрыть деревянными крышками-настилами с открывающимися люками и висячими замками на них. В эти ямы было приказано сгрузить весь металлолом, разбросанный по площадке ДОКа, предварительно взвесив его и рассортировав по габаритам. Этим же приказом предусматривалось завести амбарные книги и выдаваемый из этих ларей металлолом для кузницы отмечать в них ежедневно.

Такого делового лома набралось тонн двести. Крупногабаритный отгрузили на железнодорожные платформы, а мелкий стали выдавать кузнецам по весу.

Ретивость Редькина на этом не остановилась. Металлолом на ДОКе он запрятал под землю, а как быть с танками, ведь это тоже металлолом? И тут ему приходит гениальная, с его точки зрения, мысль — закопать их в землю.

Для этого рядом с танками мы рыли ямы. С помощью ваг сталкивали танки в ямы и засыпали их землёй.

Так на Соловках мы «хоронили» валуны, но то были просто камни, а это — металл, пища для мартенов.

Вот к чему приводила ретивость режимников, и управы на них не было. Неужели разбитые, искорёженные танки угрожали режимным установкам? До какого же головотяпства нужно было дойти, чтобы пойти на такой безумный шаг?

Без сомнения, эта инициатива исходила не из центра. Тупость местных «держиморд» не имела предела. И никто их не останавливал. А ведь была партийная организация, была общественность. Но всё было подмято и подчинено безголовым людям, если только можно назвать их людьми.

Полагаю, что это небольшое отступление, как ни что другое характеризует произвол, творившийся на нашей земле волею больших и малых людей, возомнивших себя гениальными творцами истории.

* * *

Возвращаюсь к созданию нами молота.

Через редуктор электромотор приводил в движение шкив. Через него перекинули ремень, закреплённый одним концом к полутонному бойку. А сам боёк поднимался в деревянных параллелях с пришитыми к ним рельсами.

Один человек с небольшим усилием натягивал свободный конец ремня, перекинутый через шкив, и последний, вращаясь в направлении тянущего его человека, поднимал боёк. Обратный ход бойка происходил за счёт собственного веса. Человек отпускал ремень, трение между шкивом и ремнём нарушалось, и боёк падал вниз.

Большим недостатком этой конструкции было то, что человеку при каждом подъёме приходилось пятиться несколько шагов назад, а для следующего подъёма — возвращаться в исходное положение. Но всё же это было куда легче, чем целый день махать кувалдой. Люди даже приспособились соизмерять силу удара, бросая боёк с различной высоты.

Протяжка головки рельса для клиньев и формовка на окончательный размер теперь производилась под молотом. Под ним же гнули и скобу.

Когда начали делать топоры и кирки (тоже из головки рельса для Интауголь), наш молот был загружен полностью.

Несмотря на перевод кузницы на работу в две смены, четыре наличных горна не могли обеспечить выполнение заказа в договорный срок, и Петкевич добился разрешения на постройку новой кузницы. Он же привёз из Инты двенадцать горновых коробок и форм, около трёх тонн листового железа, дутьевой вентилятор, немного профильного проката.

Здание новой кузницы было запроектировано нашей абезьской проектной группой. Как и кем этот проект был утверждён долгое время для меня оставалось загадкой.

Деревянное здание с засыпными стенами длиной семьдесят пять метров, шириной десять метров и высотой до конька крыши метров шесть с половиной. Кровля в два слоя из дранки нашего же изготовления. В торцевой части кузницы контора из двух комнат и вход в слесарную мастерскую. Слесарка сообщалась дверью с кузницей. Второй вход в кузницу был прямо со двора. В кузнице двенадцать горнов и дутьевой вентилятор. Воздух засасывается с улицы через калорифер, подогреваемый специальной печью опилками. Тяга в двадцатиметровую трубу, сделанную из бензиновых бочек, скреплённых вдоль уголковым железом. Над всеми горнами — вытяжные колпаки и вытяжные трубы, вокруг труб — песочницы. Против горнов установлен наш молот.

Всё сделано с претензией. Стены оштукатурены и побелены, кровля выкрашена жаропрочной краской.

Новоселье справили с помпой.

Через месяц приехали заместитель начальника Интауголь и начальник Инталага. Был учинён большой разнос Петкевичу за такое сооружение. Потом приезжала специальная комиссия, долго рылись у Чучмая в бухгалтерских книгах, пытались атаковать проектировщиков. Но создать дело не удалось.

Разрешение на строительство кузницы в соответствии с нашим проектом, оказывается, было подписано самим начальником Интауголь, проект и смета утверждены всеми инстанциями, которым положено это утверждать. Отступлений от проекта не обнаружили, деньги и материалы израсходованы в пределах сметы.

Петкевич хитро посмеивался, и не без оснований. Оказывается, все утверждения провёл началы i и к Печорской железной дороги — наш заказчик противоугонов.

— Ты помалкивай, нас с тобой не укусят, — говорил Петкевич, — а друг с другом пусть себе грызутся сколько влезет. Заказ-то железнодорожников выгоден даже в наших условиях, это они уже усмотрели из бухгалтерских отчётов. Ведь выработка на одного человека у нас гораздо выше, чем у них. А с постройкой кузницы заказа у нас не отберёшь, вот их это и бесит. Вначале отмахнулись, хотели насолить Петкевичу, а обернулось наоборот — насолили себе, да ещё и с пересолом. Они забыли, что я дорожный мастер и сразу учуял, что железнодорожники будут нашими союзниками, что бы мы ни задумали, конечно, разумное. А сейчас полтораста тысяч до конца года мы как-нибудь осилим. Значит, около миллиона рублей инвалидный лагерь преподнесёт в кассу Интлага. Вряд ли кто из прорабов Инты сможет показать такую цифру.

А через месяц произошёл другой разговор.

— Очевидно, после выполнения нами договора на противоугоны, управление Печорской дороги не возобновит его. Мы работаем всё же дороговато. Я уже краем уха слышал, что возобновляется централизованное снабжение противоугонами, наверное, восстановили завод по штамповке. А поэтому нам пора подумать о других заказах. Интинские снабженцы с удовольствием будут брать у нас топоры, колуны, кайла, молотки только по прейскурантным ценам. Им нужны дверные замки, ручки, оконные шпингалеты, форточные закрутки, дверные и оконные шарниры, словом, весь ассортимент скобяных изделий. Не меньший спрос на паркетную плитку, оконные рамы, двери, мебель. Учти, что металлоломом и инструментом они снабдят нас полностью.

Экспериментальные поковки показали, что топоры и кайла у нас пойдут. Выгодно оказалось заниматься почти всеми скобяными изделиями при их массовом изготовлении и устройстве ручных прессов, просечных и гибочных станков.

До конца года часть людей у нас работала над изготовлением оснастки, приспособлений, штампов, пуансонов, матриц. Работа технологом на заводе «Красный Октябрь» пришлась весьма кстати.

Ни одна деталь не делалась в тисках. Всё штамповалось, просекалось, гнулось на ручных станках, работа на которых не требовала никакой квалификации. Люди шли работать охотно. Не тяжело, а самое главное, в тепле, да и на табак перепадает.

Интинские снабженцы не обманули. Подбросили инструмент, прислали металл. Сперва небольшими партиями, а потом, в точном соответствии с договором, мы начали отправлять в Инту топоры, кайла, скобяные изделия, паркет, мебель.

ТЕПЛИЦА

Наступление полярного дня, когда солнце, вынырнувшее из-за горизонта, начинает круглосуточно кружить по небосводу и перестаёт закатываться за горизонт, ещё не означает наступления лета. Кругом, куда ни глянет глаз — лежит снег. Солнечные дни чередуются с метелями и пургой, и трудно сказать — чего больше. Только в конце июня наступает короткое полярное лето. Природа как бы торопится уложиться в два отведённых ей месяца. Земля, освободившаяся от снега, покрывается необъятным для глаз растительным покровом из мхов, лишайников, лютиков, маков. Цветут голубика, брусника, морошка. Тундра заиграла разноцветьем. Причудливо изогнутые, прижавшиеся к земле берёзки и ивы покрываются бледно-зелёными листиками.

Созревают безвкусные, водянистые, без всякого запаха, ягоды. В озёрах и болотах неподвижная, кажущаяся чёрной вода отражает серебристые, причудливой формы облака, ежеминутно меняющие свои очертания и цвет. В этой тихой, как бы мёртвой воде плещу гея, играют друг с другом, оглашая воздух криком и писком, гуси и утки.

Откуда и зачем прилетели они в это безрадостный и холодный мир известно лишь им самим. Поиграют, отдохнут и улетят, чтобы снова и снова возвращаться сюда. Они вольные птицы и свои маршруты выбирают сами, их не везут сюда и не держат здесь. А вот люди!?

Улетают птицы, и нет им никакого дела, что уже в сентябре на долгие месяцы земля опять покроется снегом и льдом до будущего, такого же короткого лета.

* * *

ДОК одной своей стороной примыкает к берегу Усы, притока Печоры. Широко она разливается в июле, освобождаясь от многомесячного льда и снега. Каждую весну она ломает и уносит в океан брёвна, колючую проволоку «тульского забора», надёжно отгораживающего нас от окружающего мира. Она даже не подозревает, сколько хлопот доставляет нашим стражам: выставляются дополнительные посты охраны, устраиваются среди дня дополнительные поверки наличия, ужесточаются обыски, отбирают табак свыше одной пачки. При обнаружении сухарей тут же тянут в «хитрый домик», допрашивают с пристрастием: откуда взялись сухари и для чего.

Боятся побега. А о том и не подумают: кто же полезет в мутную и холодную воду Усы! А после восстановления забора завозят к нам свои лодки: кому просмолить, кому установить мотор, закрепить уключины. И вот этого они не боятся! Им как будто невдомёк, что на лодке «уйти» гораздо легче, чем вплавь в ледяной воде. Невдомёк ли?

Знают они, что никто не уйдёт, но вот не могут обойтись без того, чтобы не разыграть очередного водевиля «бдительности».

На песчаном пригорке, за печами для обжига известкового камня, расположены наши теплицы. Это наша гордость и наша радость. Ещё кругом лежит снег, ещё пурга воет и сбивает с ног, а в теплице уже зелено от молодой поросли лука, редиски, моркови, помидоров и огурцов.

Теплицы стройными рядами поблёскивают своими остеклёнными крышами. Отапливаются они опилками от пилорамы. Дымоходы проходят от одного торца до другого вдоль стен. Железные дымовые трубы торчат из земли, а дымок из них круглосуточно то столбами тянется к небу, то нависает над ними как громадная шапка.

Специальные сторожа-истопники день и ночь следят за печами и градусниками. Они же высаживают в грунт рассаду, прореживают густые всходы, привязывают стебли к колышкам.

Бригады, работающие на ДОКе, обрабатывают наших огородников — лагерь их не будет кормить без объёмов в наряде.

Заходишь в теплицы (а заходим мы туда каждый день) хоть на одну минутку, — и перед тобой море сочной зелени. На длинных колышках и по проволоке тянутся к стеклянной крыше зелёными змейками лозы огурцов и помидоров. На них висят, как на дереве, огурцы с ноготок, а рядом уже готовые, для еды. А на других висят шарики ещё зелёных и уже желтеющих помидоров. Грядки с луком и редиской, морковью и петрушкой, с укропом издают целую гамму так знакомых с детства и до слёз привычных запахов.

То, мимо чего проходили не замечая раньше, теперь приобретает особый смысл и значение. Значит, и здесь, на краю света, человек при желании может преодолеть не только личные невзгоды, но может побеждать и капризы природы, идти ей наперекор.

Много сил и труда вложили мы в этот кусочек зелёного рая. Сами построили теплицы, наносили земли, подносили опилки, таскали вёдрами воду из Усы для полива, заботливо выращивали рассаду. А началось-то всё со спора…

— На этой чёртовой и богом проклятой земле, под этим вечно хмурым небом и крайне редким гостем-солнцем, вырастить что-либо путное нельзя, — говорили одни.

— Дайте нам семян, и мы вам покажем, что свои лук, огурцы, помидоры можно есть и на Северном полюсе. Для этого нужны руки и голова на плечах, — говорили другие.

Споры дошли до Петкевича и он решил их, разрешив построить теплицу. Дело это было в январе, в самые тёмные дни и ночи.

Кушлинский и Олоч, Гоголь и Чучмай из Закарпатья в посылках получили семена. Бережно выращивали прямо в конторе рассаду. Наступил полярный день. Ещё завывала днями пурга, снег лежал ещё совсем не тронутым оттепелями, а бледно-зелёные ростки рассады переселились в теплицу.

А сегодня не только мы, но и весь посёлок Абезь побывал в нашем «южном» уголке и любовался дарами природы.

Много трудов стоило убедить Петкевича быть равноправным хозяином урожая.

— Это ваше, а я здесь ни при чём!

Его жена, тоже в прошлом заключённая, работала в это время фельдшером в больнице для вольнонаёмных. Вот она-то и предложила долю мужа передать в больницу. Мы так и поступили, разделив урожай на три равных части. Одну часть передали в вольнонаёмную больницу, вторую снесли в наш лагерный стационар, а последнюю разделили между собой — кому огурец, кому помидор, кому морковка, кому пучок зелени.

Не нашлось ни одного человека, кто бы протестовал против принятого решения. Все посчитали это разумным и правильным. Конечно, больным нужно в первую очередь, а мы уж как-нибудь обойдёмся!

Подполковник Новиков (к этому времени он получил повышение в ранге) с помощью капитана Шпаро, помощника начальника Абезьского отделения Интлага, добился подачи прямо в лагпункт двух вагонов арбузов и пустил их в продажу за наличный расчёт заключённым. Это было как бы ответом на наш подарок больным.

Так хотелось нам думать. И мы были счастливы.

В далёкой тундре, на краю света мы ели дары солнечного Туркестана, Кубани, Астрахани.

НАШИ ВРАЧИ

«Если хочешь проверить человека, сделай его начальником».

Восточная пословица

Мирзоева сделали помощником вольнонаёмного коменданта. До этого он был дневальным в одном из бараков, где жили врачи, фельдшеры, санитары, регистраторы. Топил печи, драил ежедневно полы, носил из столовой котелки с завтраком, обедом и ужином. Служил, как говорится, «верой и правдой».

Врачи им были довольны за его исполнительность и аккуратность. Он был в меру услужливым и не болтливым, правда, последнее вызывалось плохим знанием русского языка.

И вдруг изменник Родины, с пятнадцатилетним сроком, назначается помощником коменданта! Вслед за этим назначением врачей начинают таскать в «хитрый домик», а хирурга с большим врачебным стажем вообще изолируют с водворением в БУР (барак усиленного режима).

Вообще, такие и подобные им факты, когда ни с того ни с сего людей сажали в карцер или БУР, имели место довольно часто и уже не производили особого впечатления. Всё это в достаточной степени примелькалось и не являлось сенсацией. Но арест всеми уважаемого врача, спасшего многих от неминуемой смерти, имевшего авторитетный и решающий голос в комиссии по определению группы здоровья, честно обращавшегося с медикаментами, присылаемыми заключённым в посылках, расширившего и оборудовавшего стационар, произвёл эффект разорвавшейся бомбы.

Все помнили его операцию в первый день прихода в лагерный пункт номер три.

У заключённого Потапчука — заворот кишок. Он дорвался до посылки и съел всё её содержимое — брынзу и колбасу — в один присест. Начальница санитарной службы из фронтовых сестёр забегала, ища хирурга по всей зоне. Врач осмотрел больного и заявил о необходимости немедленной операции.

Операционной в зоне ещё нет, как нет ещё и помещения для санчасти. Лагерный пункт принимал первую партию заключённых и, естественно, не был подготовлен, так как этап пришёл на целую неделю раньше, чем его ожидали.

Лично принадлежащий Калугину хирургический инструмент был у него отобран при обыске ещё во время отправки этапа из Инты. Начальница санчасти принимает меры к возвращению его владельцу.

Оперуполномоченный Редькин как попугай твердит, что это не положено, и что он этого не допустит. С личного согласия Калугина инструмент в небольшом чемоданчике передаётся начальнице; санчасти.

На вахте составляются два стола — только там есть электрический свет — бараки ещё не освещены. Столы покрывают простынями. На кухне срочно кипятят воду, стерилизуют инструмент. Конечно, говорить о каких-то элементарных нормах, соблюдаемых в операционных, не приходится. Их, безусловно, здесь не соблюдают.

И всё же операция началась. Вскрыта полость живота. И в это время на вахте — операционной — гаснет свет: отказал движок.

Несколько человек держат коптилки, а врач делает своё дело. Начальница санчасти ему помогает — пригодилась фронтовая практика.

Операция закончилась, хирург благодарит своего ассистента и непосредственную начальницу. Прооперированного помещают в будущий стационар, а пока что — в тёмный барак. Чемоданчик с инструментом опять переходит в руки начальника режима.

Калугин не отходит от больного, он не может отойти от него.

А на следующий день он спасает жену старшего надзирателя, прооперировав ей запущенный аппендицит.

Он развивает чисто фронтовую деятельность, подбирает врачей, оборудует стационар, операционную, амбулаторию, принимает больных, лечит, оперирует.

К нему на операционный стол кладут и вольнонаёмных, его вызывают на квартиры командного состава лагеря.

Стройный, высокий, красивый, всегда подтянутый Калугин завоёвывает всеобщее признание и уважение. Его заключение для начальницы санчасти — закон.

Первый его помощник — тоже военный врач, но терапевт, товарищ Земцов, Михаил Иванович. Они друг друга дополняют во всех их делах.

Так что же Калугину предъявляют? Ни много ни мало — подготовку к побегу!

Оперуполномоченный Редькин, гроза лагпункта, был страшен тем, что в своей работе он пользовался всеми доступными ему средствами, как бы гадки они ни были.

Донос, клевета, инсинуация были главным и основным его оружием. Грубость, наглость, жестокость, удивительная тупость и крайняя ограниченность — это портрет Редькина во весь его рост. Конечно, нельзя сказать, что он был каким-то исключением. У подавляющего числа тюремщиков природная ограниченность — присущее им качество, но у него это выпячивало больше, чем у других.

Питательной средой в деле, создаваемом против Калугина, являлся Мирзоев. Это только он мог подсунуть незадачливому начальнику следующие сведения: врач Калугин выносит из лагерной зоны в чемоданчике табак, сухари, сахар, часто говорит, что им поможет «зелёный прокурор», идя в посёлок, обувает болотные сапоги, не ест того, что ему приносят из столовой и, пользуясь своим положением, дискредитирует начальника санчасти.

Что ж, обвинений предостаточно для того, чтобы не только посадить Калугина в БУР, но даже для создания судебного дела. Не хватает только одного — подтверждения всего этого хотя бы двумя свидетелями.

Один-то человек уже есть — сам Мирзоев. Об этом выяснилось на допросах, учинённых Редькиным. Оперуполномоченный ссылался на его показания (тоже мне — следователь!). А вот второго свидетеля завербовать так и не удалось, несмотря на угрозы перевести на земляные работы и на обещание в награду всяческих благ от имени Родины.

А допрашивались все работники медицинской части лагеря.

Все они, конечно, знали, что хирург Калугин действительно не пропускал ни одного удобного случая, чтобы вынести из зоны какое-то количество табаку и продуктов для передачи их своим однополчанам из других лагпунктов, оказавшихся в худших условиях, чем он сам, и работавших на земляных работах строящегося клуба для вольнонаёмных. Все знали, что «зелёный прокурор» — это весна, солнце, тепло, которые помогают окрепнуть его больным. Знали и то, что сапоги — это мечта каждого заключённого, а врач — такой же заключённый и ему присущи те же чаяния, что и всем. А то, что он их обувает, выходя 15 посёлок, вполне оправдываемо, так как там грязь непролазная. Ни для кого не было секретом, что свой паёк он часто отдавал Мирзоеву, имея для себя продукты более качественные, чем лагерная баланда. Этими продуктами его забрасывали сами вольнонаёмные, которых он лечил. А дискредитация своего непосредственного начальства выражалась в том, что он, пользуясь по праву расположением к себе, часто влиял на неё и добивался, в противовес решению оперуполномоченного, кого-то освободить по состоянию здоровья от этапа, от тяжёлых работ, от карцерного содержания.

Ни один допрашиваемый не подтвердил показаний Мирзоева. Все в один голос говорили о достоинствах Калугина, приводили примеры спасения им десятков людей от неминуемой смерти, о его добросовестности, честности, чуткости к людям. Его называли человеком номер один.

И вот, несмотря на абсурдность обвинений, полное отсутствие каких-либо показаний, кроме мирзоевских, Редькин упорно продолжал держать его в БУРе и даже без вывода на работу.

Не берусь утверждать, что наш хирург был совершенством в своей специальности, но и одним везением нельзя объяснить сотни успешно проведённых им операций без смертельных исходов, и полным выздоровлением прооперированных.

В больнице посёлка вольнонаёмных были уже свои хирурги, но во всех тяжёлых случаях приглашали нашего хирурга, если не для проведения самой операции, то для консультации.

Заместителя начальника лагерного отделения капитана Шапиро привезли к нам в больницу с приступом острого аппендицита. Он настаивает на том, чтобы операцию проводил Калугин. И тут выясняется, что хирург содержится в БУРе без ведома лаготделения. По крайней мере, без ведома заместителя (Шапиро). Шапиро узнаёт об этом лишь на «подступах» к операционному столу.

* * *

Кстати, нужно отметить, что ближе к 1953-му году оперуполномоченные всё больше и больше подминали под себя лагерное начальство. «Хитрый домик», с его таинственностью и неограниченными правами, наводил ужас на заключённых и подстерегал на каждом шагу вольнонаёмных. Немудрено, что ни начальник лагпункта, полковник Новиков, пи его заместитель капитан Саввин, ни начальница санчасти не вступали в открытый бой с Редькиным.

«Дело о подготовке группового побега» — это не отказ от работы, даже не лагерный бандитизм, это посягательство на саму систему, на устои. Так не лучше ли немного повременить?

Конечно, в настоящее время можно с возмущением удивляться такому измельчанию людей, но то время было иное, страшное время беспримерного произвола и беззакония.

Там, где можно было, многие из здравомыслящих людей противопоставляли себя с риском навлечь обвинение в лучшем случае в мягкотелости, а в худшем — в связи с «врагами народа», но об этом будет сказано несколько ниже.

* * *

Хирурга Калугина из БУРа привели в больницу — раньше он ходил туда сам, без сопровождавших. Операцию он сделал. Через семь дней выздоровевший Шапиро пришёл к нам на лагпункт. Дело о подготовке группового побега прекратили.

Характерно, что Калугин сразу же после операции направился в БУР и там его не приняли, пришлось ему возвращаться в свой барак. Редькин почуял, что пахнет палёным и отдал распоряжение об отмене приказа содержать заключённого Калугина в БУРе.

Мирзоеву устроили две «тёмных» с переломами руки и рёбер. Лечил его Калугин.

После выздоровления Мирзоева перебросили на другой лагпункт, за ним следом пошла краткая, но всеобъемлющая характеристика — «стукач». Чем он закончит — не известно, но есть все основания полагать, что жить ему будет очень нелегко. Каждый день ожидать бесславного конца — вот его дальнейший путь!

При очередном обыске на ДОКе у меня в столе обнаружили мешочек с самосадом. Табаку оказалось стаканов двадцать. Незадолго перед этим я получил от двух своих сестёр по посылке, и в основном с табаком. На ДОКе у нас было хорошее приспособление для рубки табака и соответствующие сита.

Ещё в тюрьме я научился делать из махорки «кэпстэн». Порубленный табак смачивается подсахаренной водой и медленно просушивается. Он приобретает запах мёда, отдалённо напоминающий запах трубочного табака — отсюда и «кэпстэн».

Табак, конечно, забрали в комендатуру лагпункта. Не ожидая, пока начнут «таскать» в «хитрый домик», решил предупредить неизбежные события, пошёл к подполковнику Новикову. Рассказал ему всё как «на духу» и просил дать распоряжение о возврате табака.

— Возвратим, но вы обещайте, что впредь больше двух-трёх пачек в производственной зоне у вас никогда не будет. Самое лучшее — это не дразнить Редькина. Запомните это покрепче!

До какой же степени можно потерять уважение к себе! Подполковник дошёл до такого состояния, что перестал контролировать себя и пошёл на то, чтобы давать советы заключённому, подчёркивая своё личное неприязненное отношение к своему же «коллеге»!

Конечно, я обещал. Табак обратно получил и сдал в камеру хранения.

Перед вечерней поверкой забегает в барак дневальный «хитрого домика» и приглашает сразу же после неё зайти к Редькину.

Весь этот день я чувствовал себя разбитым. Меня то знобило, то бросало в жар. Очевидно простыл на опробовании собранной нами пилорамы.

Немного отвлекусь в сторону.

При загрузке вагонов металлоломом (это тогда, когда мы рыли знаменитые редькинские ямы) мы наткнулись на детали какой-то пилорамы — челнока, рябух и каретки. Спросили Петкевича, не видел ли он где-нибудь её станин.

— Не хочешь ли собрать? Было бы совсем неплохо! Завтра пойдём и притащим их. Станины на колёсах, но совсем голенькие. А вот близко около них я не был, там такое болото, что побоялся завязнуть в нём.

На другой день бригада в двадцать человек с брёвнами и досками, конечно, под конвоем, вышла в посёлок. На пустыре десятка полтора танков, которые ещё не успели похоронить в землю, горы шасси грузовых машин и среди них на больших колёсах с широким ободом — литая плита со станинами, а рядом гора заржавевших деталей. Даже беглый осмотр позволил сделать заключение, что пилораму собрать можно. Нет только мотора. Очевидно, она работала от трактора или какого-нибудь другого движка.

Полдня ушло на то, чтобы притащить её на ДОК, и то благодаря «Студебеккеру» с каким-то военным шофёром. Он вырвал её из болота — нам же самим это было не под силу.

На изготовление недостающих деталей и сборку пилорамы ушло три месяца.

Пилораму установили на улице, не имея подходящего помещения. Погода явно не благоприятствовала нашей работе — дул сильный ветер. Сперва шёл холодный дождь, а потом — мокрый снег. В результате я расхворался.

Дневального я попросил передать Редькину, что я болен и прийти не смогу, не буду даже присутствовать на поверке.

Миша Хозяин сбегал к медикам и привёл доктора Земцова.

Опять прибегает дневальный Редькина.

— Немедленно к оперуполномоченному! Рвёт и мечет, орёт, что зазнался, гад — это ты-то. К Новикову пошёл, фашистская сволочь. Отучу, мол, перестанешь ходить!

Земцов осмотрел меня, пощупал пульс, смерил температуру.

— Помогите ему пройти в стационар!

На пороге стационара застал нас сигнал «на поверку». Хозянин и Олоч побежали к бараку, а я остался в стационаре.

Сразу после поверки в нашу барачную секцию, как рассказывали на другой день пришедшие проведать меня друзья, явился сам Редькин с двумя надзирателями, чтобы отвести меня в карцер. Но опоздал! Не веря, что я в стационаре, заглянул даже под нары.

В стационаре я пролежал свыше двух недель с воспалением обоих глаз. Земцов и Калугин выходили меня, поставили на ноги.

На ДСЖе к моменту моего выздоровления особых перемен не произошло, если не считать хорошей мастерской художественного выжигания различного рода шкатулок, подвесных полочек, деревянных портсигаров.

Пуск дополнительной пилорамы позволил накопить большое количество пиломатериалов сверх потребностей в таковых для строительства большого клуба для вольнонаёмного состава.

В столярных мастерских велись большие работы по изготовлению мебели для клуба — столов, стульев, кресел, интерьеров для различных комнат, для вестибюля, зрительного зала.

Наряду с этим стали принимать заказы от населения Абези и Инты на изготовление домашней мебели — кресел, шифоньеров, шкафов. Всю мебель делали по чертежам своей проектной группы — удобную, красивую, с использованием ценных пород древесины, в частности, лиственницы. Украшением этой мебели являлась искусная резьба и полировка.

Шифоньеры, изготавливаемые краснодеревщиками-эстонцами, привлекали внимание начальствующего состава и своей красотой, и дешевизной. Сроки заказов регулировались самим Петкевичем. Он лучше знал, кому нужно угодить в первую очередь, а кто может обождать и подольше.

Одним из наших заказчиков стал и оперуполномоченный Редькин. Ему также потребовался трёхстворчатый шифоньер с резными полированными дверками, но не для дома, а для своего кабинета. Так, по крайней мере, значилось в наряде управления Абезьским управлением лагерей. В этом же наряде указывалось, что наряд срочный, для служебных целей.

Вот на этом шифоньере наш Редькин и погорел. А «пожар» ему устроил Петкевич.

Жена Петкевича была вызвана на квартиру Редькина, чтобы сделать какой-то укол заболевшей его няне. Тут она и увидела тот самый шифоньер. Придя домой, стала восхищаться его красотой и добротностью, а также стала наседать на мужа с просьбой сделать такой же для их квартиры.

Петкевич хитро улыбнулся и пообещал.

Наряд на изготовление шифоньера для нужд управления с распиской Редькина в получении последнего он отправил курьером лично заместителю начальника управления Абезьским отделением лагерей капитану Шапиро.

Редькина срочно вызвали в Инту. Там с него сняли погоны и отдали под суд. Оперуполномоченным ему больше не быть никогда!

Новиков, Саввин и мы, заключённые, наконец-то избавились от этого мерзкого и подлого человека. Все облегчённо вздохнули. Одним подлецом стало меньше. Но надолго ли? И каков будет новый? Поживём — увидим!

Не нужно только забывать, что эти места в лагерях, как правило, занимаются людьми-паразитами, которые, разлагаясь сами, заражают опасными, болезнетворными микробами всё здоровое и чистое вокруг себя. К любой полезной работе они относятся с барским презрением. Они считают себя недосягаемыми, непогрешимыми, а всех вокруг — или врагами, уже пойманными с поличным (это заключённые), или врагами потенциальными (к которым относят всех, кто ещё не сидит, в том числе и своих коллег).

Такие как они, в любую минуту могут выдать, предать и продать товарища, друга, сослуживца, Родину!

НОМЕРА

Физические страдания, выпавшие на долю миллионов, не поддаются описанию. Тяжёлая, подчас просто непосильная работа в шахтах, в сырости и холоде, ежедневная двенадцатичасовая работа на сорокаградусном морозе, в пургу и под дождём, в грязи, постоянное недоедание и чувство голода, испытываемое годами, сломали многим и многим волю, сопротивляемость, желание бороться и цепляться за жизнь.

Но далеко не только это было причиной безвременного ухода тысяч и тысяч людей.

Тупость, недобросовестность, подлость, несправедливость, наглость, полнейший произвол тюремщиков, больших и малых следователей, судей, надзирателей, конвоиров, комендантов, оперуполномоченных, нарядчиков — это было куда большим средством и причиной подавления не только воли, но и извечного инстинкта всего живого в природе — сохранения жизни.

Физический пресс и пресс моральный, а в результате — полная растерянность, непонимание, во имя чего всё это творится, почему, кому и зачем понадобилось это чудовищное истребление лучшей части нашего народа, партии — вот что являлось истинной причиной того, что «не многие вернулись с поля»!

Несправедливые приговоры судов, надолго запятнавшие наше «правосудие», произвол, ежедневные обыски, поверки, конвой, собаки, грубость и провокации, создание «лагерных» дел, лишение права переписки, свиданий и посылок, тайные суды, приговоры «троек», «Особых Совещаний» (название-то какое! — мирное, деловое!), репрессии семей и просто родственников, клички «враг народа», «фашист», карцеры, БУРы, избиения и пытки следователей — этим далеко не исчерпывается перечень «узаконенных беззаконий», которые длились без малого двадцать лет.

Всё это мерзко не только потому, что отравляло жизнь заключённым, это мерзко и потому, что воспитывало многотысячные кадры негодных для социалистического общества людей.

Это мерзко и потому, что создавались «безголосые фигуры на шахматной доске так называемой большой политики», создавались люди «угодливо поддакивающие, молчаливые, боящиеся даже думать».

Но и этого оказалось недостаточно.

— Сегодня развода не будет, всем побригадно явиться в помещение культурно-воспитательной части, — объявил нарядчик задолго до развода.

Наша бригада оказалась первой.

В помещении КВЧ нас встречают начальник режима, оперуполномоченный, комендант лагеря. Тут же — два надзирателя.

На длинном столе списки, а рядом с ними стопками сложены полоски белой материи размером каждая сто на триста миллиметров (наверное, порезали актированные простыни, а может быть, для такого «важного мероприятия» пущены и новые, прямо из каптёрки).

Вызывают к столу пофамильно и вручают каждому полоску, на которой отштампован чёрной краской номер: Е-439, Д-541, Н-314 и так далее.

Заставляют расписаться в получении (не кощунство ли?!).

— Пришить номер на спине бушлата, изготовить такие же полоски для телогреек и гимнастёрок. Придёте в комендатуру и там отштампуете; номера, — говорит начальник режима.

Не смешно ли? На такое «большое и серьёзное» мероприятие у них нет материала и они обращаются к заключённым. Нет, это далеко не смешно! Плакать хочется! За поруганную страну, за измятые, изгаженные идеи!

— Каждый несёт персональную ответственность за полную сохранность полученного номера. Лица, замеченные без номеров или даже с номерами изношенными, порванными, плохо пришитыми, будут отправляться в карцер!

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!

Да что же вы делаете? Ведь вы же кричали о варварстве, жестокости, бесчеловечности фашистов, вешавших на грудь мирного населения деревянные дощечки! Кого вы копируете? Кого повторяете? Опомнитесь!

Начальник КВЧ с фарисейской усмешкой стал разъяснять цели и задачи вводимого «новшества».

— Это мероприятие (он так и сказал — «мероприятие»!) вызвано исключительно вашим поведением (ну просто классный наставник в институте благородных девиц). Многие из вас в строю по требованию конвоя не называют своих фамилий, другие называют заведомо неправильные, придуманные. А вот теперь нам (и ему, видите ли) не нужно будет ваших ответов. Мы избавляем вас от этого — не хотите разговаривать — и не нужно. За вас будет говорить номер!

И эту тираду произнёс начальник культурно-воспитательной части лагеря, старший лейтенант, офицер Советской армии, наверное, политический работник!

Горе тем, кому суждено получать от него путёвку в жизнь, много же калек наделает он за свою жизнь!

Вспомните старшину Клавдию Григорьевну Ведерникову, тоже начальника КВЧ и в той же системе, и вы поймёте разницу между двумя людьми, призванными делать одно и то же дело. Перед вами прошли два человека, один из них действительно воспитатель, а другой — чиновник, сатрап!

Вечером построили всех на площадке лагеря и устроили смотр. Не шучу, говорю на полном серьёзе! Начальник режима вместе с оперуполномоченным обошли строй со стороны спины и даже сделали некоторым замечания за косо нашитые номера. А в общем — остались весьма довольны.

Если не считать того, что на окрик: «Щ-284» (им оказался заключённый М. Хозянин) и, ткнув его пальцем в грудь, буквально прорычал: «Что, не слышишь приказа?! Оглох или по-закладало!?»

— Не запомнил номер, гражданин начальник, нам же не приказывали запоминать. А кроме прочего, вы хорошо знаете мою фамилию, не один раз даже величали по имени-отчеству, когда вызывали для опознания людей на показываемых вами фотографиях, и ещё возмущались моим отказом кого-либо назвать. Так неужели запамятовали, гражданин начальник? Могу напомнить вам — Хозянин моя фамилия, Михаилом меня звать!

— Молчать, фашистское падло! Сгною, гадина! — и, обратившись к начальнику по режиму, прокричал: — В карцер его, бессрочно, с выводом на работу!

Это была первая жертва «культурного мероприятия».

На другой день всё же многие прямо с вахты проследовали в карцер за невыполнение распоряжения — не пришили номера на телогрейки и гимнастёрки. Были и такие, которые ради куража пришили номера вверх ногами, а один сам написал на тряпке номер красной краской, мотивируя это тем, что в комендатуре никого не было, когда он туда пришёл, а ему очень хотелось выполнить такое важное распоряжение. И он тоже очутился в карцере.

А сколько неприятностей принесли эти номера нам потом! Не угодил надзирателю — не так поприветствовал (а на наши приветствия они сами не имели обыкновения отвечать), или огрызнулся — надзиратель пишет рапорт на твой номер, и тебя водворяют на три-пять суток в карцер. Начальник конвоя требует выйти из строя, а ты не вышел, памятуя — «шаг вправо — шаг влево…» — опять же рапорт, и ты в карцере. Возвратился с работы, а номер оказался разорванным или запачканным — таскал весь день на плечах брёвна — и опять тот же карцер. А в ряде случаев попадали в карцер, совсем не зная, когда и где сделал нарушение — просто конвоир или надзиратель перепутали с кем-то твой номер.

Но не это всё, в конце концов, было страшно. Страшным и противным был сам факт введения этой «формы».

Вольнонаёмные, работавшие рядом с нами, долго не могли смотреть нам в глаза. Им было стыдно и неудобно за страну, в которой они жили.

А каково же было нам!?

— А вот в Воркуте — номера не только на спине, но и на коленях, — так утешал нас начальник оперативного отделения лагеря, старший лейтенант Редькин.

— Хорошее утешение, гражданин начальник! Вы бы ещё ввели бритьё головы, как раньше на Сахалине!

— А что ж, понадобится — и это будем делать, — не задумываясь и ничуть не смущаясь, отвечал он.

И вот — мы все с номерами. Теперь наших фамилий никому не нужно.

— Эй, ты, ше — четыреста двадцать девять, подойди-ка сюда!

О номерах в Воркуте до нас доходили слухи и раньше, но мы этому не верили, просто не хотели и не могли верить. Ну, а теперь — поверили!

Лето. На улице двадцать градусов тепла. В кузнице у горна — до сорока-пятидесяти. Мокрые рубахи покрыты солью. Попробуй, помаши кувалдой в такую жарынь!

— Надеть гимнастёрки! — кричит заскочивший в производственную зону начальник режима.

— Жарко, гражданин начальник!

— Не разговаривать, надеть гимнастёрки!

И надевают. Ничего не поделаешь — на гимнастёрках-же номера!

На другой день кузнецы всё же работали в нижних рубахах. На фанерках написали свои номера и закрепили их у рабочих мест. Петкевич посмеялся, но всё же дощечки порекомендовал сжечь. Далеко ли до греха?!

— Работайте в чём хотите. Я у вахты посадил Королёва — всё равно ничего не делает, а тут хоть какую-нибудь пользу будет приносить. Появления кого-нибудь из «них» он не пропустит — обещал!

Так и работали с «сигнальщиком». Случаев нарушения лагерного режима на производстве в части номеров отныне у нас не было.

При освобождении по реабилитации в 1955-м году я взял из каптёрки свой брезентовый плащ, присланный в своё время мне братом. Он не раз спасал меня в пургу и ненастье. Хороший плащ, с капюшоном. Мечта любого заключённого.

На спине этого плаща оказался пришитым номер, изношенный, грязный. Провожавшие меня из лагеря настаивали, чтобы я так и вышел с этим плащом, не отрывая номера. Не послушал тогда их, сорвал. Под номером оказалось четырёхугольное пятно по размеру тряпки с номером.

Когда приехал домой, жена, дети, родственники, знакомые спрашивали, что это за пятно на плаще.

Пришлось рассказать. Замолкли все. Радость встречи была омрачена.

Выходя из комнаты, старшая дочь со слезами на глазах, не обращаясь ни к кому, прошептала: «ФАШИСТЫ!»

Глубокое молчание всех было ей ответом.

СМЕРТЬ СТАЛИНА

Давно отзвенел рельс на вахте. Дневальные прокричали: «Подъём!». Все оделись. Дежурные собрались идти за хлебом. Но выйти из барака нельзя!

Замок с наружной двери ещё не снят, хотя обычно он снимается сразу после сигнала побудки. Ведь до развода нужно принести хлеб, обувь и одежду из починки, кипяток, сходить в столовую. Да мало ли какие дела нужно успеть сделать до развода.

Выглядываем в окна через решётки, сделанные нами же в кузнице, да и нами же и поставленные. Вся зона лагеря хорошо просматривается из окон второго этажа (барак наш двухэтажный, вмещающий свыше пятисот человек. Зона мертва — никакого движения нет, не видно и надзирателя у дверей столовой.

Проходит час, а может и больше. Напряжение нарастает.

— В чём дело? Что случилось? Почему не открывают барак? Такого ещё не было!

Даже изобретательные на всякого рода «параши» — Миша Хозянин, Чучмай, Кушлинский — молчат, как в рот воды набрали, ничего не могут придумать.

— Может, ночью совершён массовый побег? А может быть, опять война с кем-нибудь? А не амнистия ли, братцы? Тогда зачем же замок?

Нет, не отгадать и ничего не придумать!

Но вот загремел засов. Входят два надзирателя, за ними начальник режима и наш оперуполномоченный Редькин (он тогда ещё был «хозяином» лагеря и носил погоны).

Дневальный кричит: «Внимание!»

Все как один выстраиваются в два ряда между нар для поверки.

Молча нас пересчитали, сверили с записями на фанерках, и вместо обычной команды: «Разойдись!» слышим хриплый голос Редькина:

— Сегодня развода не будет. Всякие игры в домино, шашки, шахматы — категорически запрещаются. Всё наличие игр выложить на стол. Запрещается пение, игра на музыкальных инструментах и громкие разговоры. Нарушители будут немедленно водворяться в карцер. Завтрак и хлеб принесут, когда подойдёт очередь вашего барака. Всё понятно?

— А дышать, гражданин начальник, можно, или тоже нельзя? — раздаётся голос Хозянина.

Редькин глазами ищет задавшего вопрос и неожиданно вместо вопроса: «Кому это захотелось в карцер?», отвечает:

— Дышать пока что можно, разрешаю!

Такой его ответ безусловно вызовет различные толкования, но только после его ухода из барака. А сейчас в разных концах раздаётся громкий смех.

Редькин и начальник режима уходят, а оба надзирателя остаются, берут табуретки и усаживаются у дверей. В бараке приглушённый разговор и обсуждение ответа Редькина на вопрос Хозянина.

Чучмай подходит к надзирателю и, заикаясь сильнее обычного, спрашивает его:

— Гражданин сержант, в чём дело? У меня же отчёт, мне нужно во что бы то ни стало быть на работе!

Как никогда барак затих, как бы притаился в ожидании ответа надзирателя. Кто-то уронил кружку. Нарушенная тишина взорвалась криком: — Тише, тише!

Надзиратель встал и тихо, почти шёпотом, одними губами, сказал:

— Умер Сталин, Сталин умер! — и тут же сел, полез в карман, достал платок и стал вытирать вспотевшее лицо.

В бараке стало ещё тише. Триста пятьдесят человек молчали. Молчали долго. И каждый думал: что же теперь? Что же будет теперь?

Умер тот, кто по газетным аншлагам привёл страну к победе, тот, с чьим именем на устах умирали миллионы, умер гений человечества, вождь и отец.

— Что же теперь? Кто же разберётся в совершённом? Рухнула последняя надежда! Многие от НЕГО, только от НЕГО ждали амнистии, какой не видел ещё мир.

Этим люди жили, этого ждали. А что же теперь?! В глубоком молчании прослушали речи Молотова, Берия, Маленкова. Трансляция была очень плохой. В репродукторе что-то хрипело, свистело, шуршало.

Пока что вслух никто не выражал своего отношения к только что случившемуся. Состав нашего барака был крайне неоднородным. Тут и незначительная прослойка коммунистов, отбывающая срок по второму «заходу», нескольким больше — осуждённых по 58-й статье в 1947-м году и позже, ещё больше бывших военных, прошедших длинный путь войны и закончивших его сначала в немецких концлагерях для военнопленных, отведавших Бухенвальд, Освенцим и Майданек, а потом привезённых в тундру как изменивших Родине и своему народу. Немало было бандеровцев и «сочувствовавших им», власовцев, поляков, латышей, литовцев, эстонцев. Какой-то процент составляли рецидивисты, полицаи, старосты, бургомистры.

Естественно, что такой состав не рас полагал ни одного человека к откровенности и обмену вымученным и сокровенным. Этих людей не объединяли воспоминания о прошлом и мысли о настоящем. Они были чужими друг другу и по своим убеждениям и по своему видению мира, общественных и политических явлений. Их ничто и никогда не связывало. Для них общим было лишь то, что все они были несчастны, с исковерканными жизнями, потерявшими веру в справедливость и в людей.

И всё же сдерживаемые мысли и чувства не могли не прорваться бурным потоком слов в стихийно объединившихся группах и группках единомышленников. В разговорах не было вздохов и слёз или хотя бы намёков на соболезнование. Была только растерянность и один единственный вопрос, волновавший и мучивший всех: ЗНАЛ или НЕ ЗНАЛ он о том, что творится вокруг, и могли он НЕ ЗНАТЬ того, что истреблялись партийные кадры, уничтожались полководцы и руководители промышленности, что вырывалась из жизни наша интеллигенция — учёные, писатели, артисты, художники. Мог ли он НЕ ЗНАТЬ, что сажались в тюрьмы как потерявшие «бдительность» родные и близкие заключённых. Мог ли он НЕ ЗНАТЬ о гибели миллионов в страшной войне из-за неподготовленности страны к обороне против фашистов. Эти и многие подобные им вопросы были у всех на устах.

И как же отвечали на них?

По-разному в деталях и совершенно единодушно в целом:

— ДА, ЗНАЛ ОН ВСЁ И НЕ ТОЛЬКО ЗНАЛ, НО И БЫЛ ЗАПРАВИЛОЙ ВСЕХ ЭТИХ ДЕЛ, ВОЗГЛАВЛЯЛ ИХ. ОН И В ЭТОМ БЫЛ «ВОЖДЁМ»!!!

* * *

…На ночь барак опять закрыли на замок. Три дня никого не выпускали и всё время днём дежурили надзиратели.

На четвёртый день вывели на работу. И всё потекло по-прежнему. Никаких перемен.

Правда, заметно сократились приходящие этапы, что несколько настораживало и давало пищу фантазиям и работу языкам.

ИНТА — Р.М.З

Заходит в барак нарядчик Шишков и с присущей ему улыбкой предлагает сейчас же зайти к начальнику ППЧ.

— Что за спешка, Саша?

* * *

…Шишкова все называли Сашей. Лётчик в прошлом. Бомбил в своё время фашистов, горел в самолёте, в 1943-м году попал в плен, осуждён на десять лет по 58-й статье как изменник. В лагере долго работал бригадиром, а сейчас — старший нарядчик.

Нарядчик — человек, — так отзывались о нём «блатные», нарядчик — человек, — так назвали его «политические». И это единодушие о чём-то говорит!

На нём бушлат, а не «москвичка», ватные штаны, кирзовые сапоги — вот его одежда. Правда, всё первого срока, чистенькое, не мятое. Но не в одежде, собственно говоря, дело. Полное отсутствие заносчивости и высокомерия. Всегда спокойный, с неизбежной улыбкой, деловым тоном — говорит ли он с начальством, со своим ли братом-«фашистом» или «другом народа»-«блатным».

Убедительность приводимых доводов о необходимости сделать именно так, а не иначе, отсутствие напыщенных, длинных монологов, исключительная честность и неподкупность, нетерпимость к «шестёркам», снискали к нему уважение и начальства, и заключённых. Не совсем был доволен этим оперуполномоченный, но начальник лагпункта Новиков и его заместитель Савввин в обиду Шишкова не давали. Они тоже фронтовики и хорошо знали, что такое война, фронт и плен.

Просто удивляло, как мог пронести и сохранить человек через все невзгоды, грязь, ложь, произвол такие высокие человеческие качества.

* * *

— А там узнаешь, — отвечал он мне, — поторопись, думаю, не пожалеешь!

За столом рядом с начальником ППЧ сидит щуплый, небольшого роста человек в штатском костюме. Снятое пальто перекинуто через спинку стула. Чёрные волосы двумя прядями спадают на высокий лоб, карие глаза останавливаются на каждом из нас, как бы изучая или что-то спрашивая. В них тоска, усталость, желание прикрыть веки, чтобы избавиться от неприглядной картины толпящихся людей в бушлатах с большими чёрными номерами на спинах.

Начальник ППЧ подаёт ему мою учётную карточку. Мельком взглянув на неё, как бы чего-то стыдясь, мягким голосом пригласил сесть, а потом неожиданно для меня, а ещё больше — для начальника ППЧ, спросил:

— Ваша специальность, товарищ Сагайдак?

Такое обращение меня смутило, а начальника ППЧ явно шокировало. И он, поморщившись и передёрнув плечами, постарался опередить меня ответом:

— Заключённый Сагайдак является инженером-механиком.

Заметил ли приезжий исправление его «ошибки» начальником ППЧ или нет, сказать трудно, так как на вмешательство в разговор начальника он никак не отреагировал. Мы же все заметили это хорошо.

А нарядчик Шишков, стоявший за спиной приезжего, подмигнул мне и, лукаво улыбнувшись, добавил:

— Он и сейчас работает у нас механиком и нормировщиком. Дельный мужик, ничего не скажешь, правая рука Петекевича.

Тем же спокойным голосом без особых интонаций, но участливо и подробно, он начал расспрашивать, откуда я, где учился, когда закончил МВТУ, где после этого работал и на каких должностях. Всё время что-то отмечал в записной книжке. Особо подробно попросил рассказать о работе технологом на заводе «Красный Октябрь» в Киржаче. Поинтересовался созданием на этом заводе поточных линий в штамповочном цехе.

Не спросил о сроках и статье, скорее всего потому, что в левом углу карточки было выведено: «58–10, срок 10 лет», а может, просто мало этим интересовался.

Последним его вопросом было: не хотел ли я работать на Интинском ремонтно-механическом заводе.

Вопрос поставил меня в тупик своим демократизмом и некоторой, как мне показалось, наивностью. Ведь не мог же он не знать, что права выбора нам не дано, а желание есть функция многих факторов, отнюдь не зависящих от заключённого, от его вожделений и его призвания. Однако медлить с ответом нельзя. Нужно что-то сказать. И я сказал:

— Если это возможно сделать, я буду очень доволен и признателен. Ведь я механик не только по образованию, но и по призванию.

Человек тихо произнёс:

— Постараемся что-нибудь сделать.

Начальник ППЧ иронически улыбнулся, кивнул мне головой, показав, что аудиенция окончена и я свободен. Тут же пригласил к столу инженера-строителя-мостовика Зелёного.

Через несколько минут мы с Зелёным ушли в барак, а человек уехал в Инту.

На вопрос к начальнику ППЧ, кто же это был и можно ли рассчитывать на поездку в Инту, мы получили «исчерпывающий» ответ:

— Вам это знать не положено.

Прошёл месяц, прошёл и другой. Мы иногда вспоминали о человеке, но рассчитывать на Инту перестали.

И вдруг, как всегда в лагере, меня вызывает к себе Петкевич и говорит:

— Ну, одноглазый пират, отработались. На днях уезжаешь в Инту по спецнаряду! — и с явной обидой в голосе закончил: — Почему не сказал мне, что собираешься от нас бежать?

Стало крайне неловко, ведь сколько раз он спасал меня от этапов, от земляных работ, от наскоков Редькина и его дружка — начальника ППЧ.

Заметив моё смущение, Петкевич улыбнулся:

— Ничего, не переживай! Знаю, что рыба всегда ищет, где глубже, а человек, где лучше!

Достал из кармана пузырёк.

— Принеси кружку воды.

Выплеснул половину воды в цветочный горшок, вылил содержимое пузырька в кружку, отпил половину и со словами «пей скорее, пока никого нет», — протянул её мне. Вынул из ящика стола кусок колбасы, сунул мне в руку и закончил:

— Выпей на прощание, может быть, больше не встретимся, а поработали мы с тобой славно, долго буду помнить одноглазого пирата, не забывай и ты меня!

Слова его оказались пророческими — больше мы с ним действительно не увиделись.

На третий день меня, Дрынкина, Зелёного и Маринкина отправили в Инту.

В общем вагоне поезда мы познакомились. На лагпункте я знал только Зелёного. Дрын кин и Маринкин были тоже из Абези, но с другого лагпункта.

* * *

Дрынкин — донской казак. Высокий, стройный пятидесятилетний мужчина с пышными седыми усами и глубокими как небо глазами. Говорит тихо, мягким, глуховатым голосом с украинским произношением. На воле работал в Донбассе слесарем на шахте. Получил пятнадцать лет как «вредитель», готовивший «затопление шахты».

Маринкин — бригадир слесарей, крепыш. На правой руке нет двух пальцев — оторвало в шахге при ремонте решётчатого привода. Желчный, не терпящий противоречий, когда дело касается ремонта врубовых машин, и довольно терпимый в быту. Тоже «вредитель» и «диверсант» — готовил взрыв шахты.

Зелёный — чешский инженер-строитель. Высокий, худой, с непомерно длинными руками. Говорит по-русски чисто, без малейшего акцента. Сын обрусевшего и жившего в Таганроге до Гражданской войны чеха, директора одной из гимназий этого города.

В Гражданскую войну уехал с отцом в Чехословакию, родину отца. Там окончил гимназию, а потом и университет. Много лет работал инженером в проектных организациях и в министерстве при правительстве Массарика. Во время освобождения нашими войсками Чехословакии был арестован и получил десять лет «за историческую контрреволюцию». В чём она выражалась, трудно даже придумать, а вот следователей и судей ничего не смутило, даже то, что во время отъезда Зелёного в Чехословакию ему не было и четырнадцати лет.

* * *

В Инту приехали поздно вечером. С вокзала подвезли «чёрным вороном» на первый лагерный пункт.

Зелёного направили в проектный отдел ремонтномеханического завода, а меня, Дрынкина и Маринкина в бригаду Баранаускаса, в цех капитального ремонта шахтного оборудования.

Цех этот размещался в низком помещении барачного типа. Кроме сверлильного станка и механической ножовки, никакого оборудования там не было.

Начальником цеха был вольнонаёмный Скитев. Хороший такелажник, с лужёным горлом, технически совершенно неграмотный человек, но с непревзойдённым нахальством. Широкое, круглое как луна лицо, белёсые глаза, без очков — беспомощные, редкие светлые волосы на пробор. Широкий нос с раздувающимися во время разговора ноздрями.

Без отборнейшей ругани по поводу и без всякого повода говорить с людьми он не может. Присутствие; женщин при этом его не смущает и не останавливает. Спокойно беседующим я его почти не видел. Вечно кричит, размахивает руками, сдабривая свои «выступления» самой похабной и витиеватой руганью.

— Скитев выступает, — говорили проходящие мимо.

— Скитев в своём репертуаре, — говорили мы, когда «это» начиналось.

Но его крик и ругань никогда не относились к кому-либо персонально. Он просто орал, ругался, кобенился. Почему и зачем, наверное, он и сам не смог бы объяснить.

А вообще-то он был довольно безобидным человеком. Нас тоже никогда не обижал. В этом, думается, сказывалась его хитрость и дальновидность. Хотя, я могу и ошибаться. Весьма возможно, что делал он всё это и без «заднего умысла», просто имел такой вот характер. Мы же, грешным делом, думали, что он держится на своём месте только благодаря заключённым. Нам казалось, что его «дружба» с нами не лишена корыстных целей — не потерять высокооплачиваемого места, то есть, что это человек себе на уме.

В пьяном виде (что бывало с ним довольно часто) — это был буквально телок.

— Братцы, не подведите! Скитев вам не враг, рабочий люд он уважает, сам рабочий с малых лет! — при этом он почти не ругался. И всё же таким он нам не нравился. Это уже был не Скитев, нам казалось, что пьяного его можно уговорить даже на большую подлость. Уж лучше пусть ругается!

Нас троих он поставил на ремонт врубовых машин как слесарей, прикрепив в качестве помощников и учеников ещё двух чернорабочих на очистку, промывку, протирку и подноску деталей.

До нашего приезда все врубовые машины ремонтировались в шахтных мастерских. Шахт в Инте много и в строю, и вновь вводимых в строй. И вот наступило время, потребовавшее централизации этого дела и создания квалифицированных кадров.

В первые же несколько дней Маринкин настоял на установке в цехе монорельса с тельфером. После чуть ли не получасового «выступления» со всеми присущими этому атрибутами (криками и руганью в пространство) о полной никчемности этой затеи, Скитев сам достал и привёз двутавровую балку и трёхтонный электротельфер.

Подъём на «пупке» и «раз-два, взяли, ещё нажали» в цехе прекратились.

— А ведь неплохо получилось? Теперь вы не слесаря, а машинисты!

Первую отремонтированную врубовую машину Маринкин сдавал механику девятой шахты. Механик сразу же узнал меня. Выразил искреннее соболезнование моему несчастью с глазом и намекнул, что если со Скитевым не сработаюсь, он добьётся моего перевода на шахту. Думаю, что было это наиграно, так как он ничем не был мне обязан.

Так или иначе, выпуском из капитального ремонта врубовой машины реклама нам была создана ощутимая, поднялся при этом и престиж Скитева.

Как опытному такелажнику, управление Интауголь поручило Скитеву монтаж и установку подъёмного крана на строящейся шахте № 12. Скитев назначил меня бригадиром на монтаж этого солидного сооружения и подъём его над стволом шах ты.

Убеждён, что это назначение не являлось результатом проявления со стороны Скитева какой-либо симпатии ко мне или соображениями использования моих инженерных знаний. Никаких симпатий ко мне у него, безусловно, не было, как не было их вообще ни к кому из нас. Так почему же он остановился именно на мне? Над этим я немало думал и серьёзно недоумевал. И только когда стал работать в технологическом отделе завода, мне подсказали, в чём тут было дело. Назначая меня, он, наряду с проверкой моих способностей организатора и инженера, несомненно имел в виду, что в случае каких-либо недоразумений или неполадок при монтаже и подъёме копра, он имел возможность переложить какую-то долю ответственности на инженера (я, мол, всё сделал для успешного монтажа, что только мог, даже поставил бригадиром человека с высшим техническим образованием). Но на самом деле вот чем он руководствовался: ему нужно было, хотя бы на время, спрятать меня от механика шахты № 9, который, оказывается, узнав, что я что-то смыслю в механизмах врубовых машин, начал зондировать почву перед руководством шахтоуправления о переводе меня к себе на шахту. А Скитев об этом узнал. Таким образом оказался он не таким уж простачком, как прикидывался.

Была создана бригада из двенадцати человек. Я тринадцатый. Скитев во всё время монтажа и подъёма копра так и называл нас — «чёртова дюжина». В бригаде было четверо вольнонаёмных — все отбывшие свои срока наказания и не получившие права выезда из Инты. По специальности двое из них — клепальщики и двое — монтажники.

Меня, с восемью членами бригады, временно, как бы в командировку, перебросили в шахтёрский лагпункт, расположенный в получасе ходьбы от самой шахты.

Начали подвозить конструкции. Достали походное гор-но — грели в нём заклёпки и сами около него грелись. Всю клёпку и сборку производили на земле. Сооружение в сто сорок метров высотой требовало особого умения, в особенности в те моменты, когда нужно было отдельные звенья кантовать или состыковывать.

Две ручные лебёдки да горно — вот и вся механизация, которая была придана к тринадцати парам рук.

…На улице ранняя весна. Редкие солнечные дни в это время года сменяются непогодой, пургой, пронизывающим ветром. В погожие дни солнце ярко освещает снег необъятной тундры. Он искрится, слепя глаза. Снежная пустыня однообразна и мертва. Глазу остановиться не на чем.

И для кого только создан этот суровый, безжалостный край? Неужели для человека? Да, очевидно, и для человека тоже.

В мои обязанности как бригадира входило: выписка нарядов заключённым и вольнонаёмным, сверка свариваемых звеньев с чертежами, проверка качества клёпки. Наряды каждый день забирал с собой клепальщик Иван, глуховатый, немного косноязычный, на вид нерасторопный, лет тридцати восьми от роду. Вечно небритый, молчаливый, он не внушал к себе ни симпатии, ни доверия, но его золотые руки, ловкость, с которой он манипулировал клепальным молотком, вызывали всеобщее восхищение и уважение.

Отбыв шесть лет в лагерях по 58-й статье, остался в Инте, конечно, не по своей воле и не из-за особой любви к северному сиянию и пурге. И вот он уже пятый год работает у Скитева. Женился, имеет двух славных мальчуганов, моторную лодку, ружьё. Рыбачит, охотится в свободное от работы время. Получает северную надбавку. На жизнь не жалуется, только клянёт пургу и морозы. Летнюю тундру даже любит, а также большое количество рыбы и дичи в реках и бесчисленных озёрах. Подписанные Скитевым наряды каждое утро он приносит мне, а вечером я передаю их в ППЧ лагпункта.

Работа в течение нескольких лет нормировщиком пригодилась и тут. Вольнонаёмным выписывал 125–130 %, изредка до 160, заключённым по 100–103 %. Это вполне устраивало обе стороны. Мы имели питание с премиальным блюдом и заработок 50–70 рублей в месяц, вольнонаёмные — 1600–2000 рублей.

В знак признательности за выводимый приличный заработок, вольнонаёмные бригадники приносили нам из магазина сахар, молоко, колбасу, масло, то, чего мы не могли достать в нашем лагерном ларьке.

На монтаж копра ушёл целый месяц. За всё время монтажа Скитев был у нас два раза и то только потому, что я передал через Ивана: если он не придёт, то мы перестанем ходить на работу. Конечно, с моей стороны это была просто громкая фраза — сидеть в зоне мы бы не смогли, нас отвели бы в карцер или просто силой вытолкнули бы за зону, а там ведь конвой — хочешь-не хочешь, а будешь в общем строю. Попробуй, отойди-ка от колонны!

Л зачем же нам нужен был Скитев? В чём он мог нам помочь? Да хотя бы в том, чтобы воздействовать на лагерную администрацию. Нам нужно было заменить валенки на ботинки. Стало часто подтаивать, валенки всё время мокрые, высохнуть за ночь не успевают. А кроме того, мы настаивали на переселении нас в барак с нарами-вагонками и выдаче постельных принадлежностей — надоело валяться на голых нарах.

Нас считали в лагпункте временными, а потому совсем не реагировали на наши просьбы, и держали, как говорится, в чёрном теле.

Скитев разрешил эти вопросы молниеносно и, к большому нашему удивлению, уже вечером того же дня мы получили матрацные и подушечные наволочки, а самое главное — вместо валенок — кирзовые сапоги, да ещё и первого срока, а я уже как-то говорил, что сапоги — это мечта каждого заключённого. Мы были чрезвычайно довольны.

Как смог он это сделать — осталось для нас неизвестным, да мы и не пытались разгадать эту шараду.

Впоследствии мы не раз убеждались в том, что за своих людей Скитев постоять умел и шёл на это не задумываясь и без напоминаний.

Пришло время подымать копёр. Привезли электрическую лебёдку и пять — ручных.

Оказалось, что выбор места установки лебёдок, тоже дело бригадира. Конечно, имея весьма скромные такелажные познания, сделать это мне самому оказалось не под силу. Помогли вольнонаёмные. Сообща выбрали все шесть точек для установки лебёдок.

Тут я вызвал Скитева во второй раз.

Он, как водится, поорал, обозвал всех олухами и «падлом», с десяток раз выматерился на ветер, прокричал, что ни на минуту нельзя оставить без присмотра, чему только учат в институтах, разогнать бы всех к чёртовой матери, но в расстановку лебёдок никаких изменений не внёс.

— Чтобы через неделю копёр стоял на месте, мать…, мать…, а то душу вымотаю, не посмотрю, что с дипломами!

Последнее явно относилось к мне — в бригаде кроме меня инженеров не было.

Ещё раз обежал все шесть пунктов установки лебёдок, промерил шагами расстояние до копра и фундамента, пнул ногой барабан с тросом, продрал резиновый сапог, чертыхнулся и, не попрощавшись, убежал.

Закрепление лебёдок на местах, навеска блоков, запаливание копра, установка мачты, проверка всего этого — заняло у нас ровно неделю. Скитев рассчитал всё точно. Мы врыли в землю мертвяки, заморозили их, перемешивая грунт с водой, привязали к мертвякам лебёдки. Подготовка к подъёму полностью завершена. Завтра подымаем и устанавливаем.

Утром появился без вызова Скитев. В неизменном коричневом кожаном пальто и болотных сапогах. В руках у него пачка новых брезентовых рукавиц и красные флажки. Привёл с собой бригаду в количестве тридцати человек.

По шесть человек встали у рукояток лебёдок. Четверо вольнонаёмных и я — сигнальщиками, у каждого в руке флажок. Общее командование Скитев взял на себя.

И удивительное дело: куда только подевались крики и отборная брань? Скитева словно подменили. Стоит сосредоточенно-спокойный. Чёткими взмахами руки с флажком даёт команду нам, сигнальщикам. Мы, не отрывая от него глаз, передаём команду на лебёдки.

Копёр нехотя вздрогнул, оторвался от земли и плавно, слегка подрагивая, пополз вверх. На тянуты все тросы, ослабляются закреплённые к основанию копра, натягиваются закреплённые к вершине. Копёр из горизонтального принимает наклонное положение. Угол наклона его к земле с каждой минутой увеличивается. Тросы натянуты как струны.

Через полтора часа копёр стоит на фундаментных болтах.

Скитев, который только что священнодействовал, спокойно и уверенно дирижировал и управлял коллективом в пятьдесят человек, держал людей в большом напряжении — сорвался.

Отборнейшая брань разносилась по всей площадке, на которой ещё минуту назад, кроме пощёлкивания зубьев шестерён, стука тормозных собачек и спокойных, негромких, но чётких команд «вира, четвёртая», «дай ещё вира, шестая», «майна, майна, третья»…

Тишина раскололась. Кого ругал, чем был недоволен — никто не понимал, да и не старался понять.

— Завёлся! — тихо произнёс Иван, повернулся, плюнул со злобой, постоял, подумал и ещё раз плюнул. — И так всегда, уже пятый год. Нет, чтобы сказать спасибо! Мать, да переметь, только и знает! — безнадёжно махнул рукой, и, неуклюже шагая, побрёл в направлении вахты.

Подошёл начальник шахты, протянул с приветствием руку Скитеву. Тот машинально протянулсвою, продолжая ругаться. Рукопожатие не вызвало у него ни волнения, ни признательности. Он просто не заметил этого рукопожатия. На его лице можно было прочесть: «Что произошло особенного? Я делал обычное, привычное и осточертевшее мне дело! Эмоции здесь совсем ни к чему!»

Через пять дней мы возвратились на свой лагерный пункт.

Из этих пяти дней два ушли на демонтаж и отгрузку лебёдок, на намотку тросов на барабаны. Остальные три дня, выражаясь лагерным жаргоном, «кантовались», что значит — ничего не делали, сидели в зоне.

Толи не было конвоя, толи шла торговля: а не оставить ли нас на шахте. Но, скорее всего, Скитев дал нам просто отдохнуть.

Говорили, что всегда после большой работы у него люди по несколько дней не работали, иногда такой отдых длился целую неделю.

Меня это сильно заинтересовало. Но сколько я ни пытался вывести Скитева на откровенность — ничего добиться не мог.

— А чёрт их знает, почему задержали, разве они скажут? А чего ты, собственно, добиваешься? Что, плохо сделали, что дали вам пару дней отдохнуть?

В этих фразах Скитев показал ещё одну сторону своего характера. Всё хорошее, что он делал для нас, он не только не афишировал, но как бы сердился, когда это открывалось. Он считал естественным и само собою разумеющимся, что за хорошую работу необходимо отвечать чутким отношением, и в ответ делать всё, что в его силах и возможностях.

Он всеми своими действиями подчёркивал, что он, Скитев, — это не «они». Лагерное начальство, конвой, надзирателей в своих разговорах он всегда называл в третьем лице — «они», а вот он со своими рабочими — это «мы».

Возвратившись в цех, я по-прежнему стал работать в звене по ремонту врубовых машин. Маринкин за это время стал звеньевым не только по существу, что было признано за ним с первых же дней нашей работы, но и по форме, ввиду официального присвоения ему этого звания.

Мне поручили составление дефектных ведомостей, учёт и выписку деталей, переговоры с нормировщиком, закладку и цементирование деталей, изготовление эскизов приспособлений, инструмента.

В цех зашёл начальник кислородного завода. В нём я узнал того человека, который приезжал в Лбезь. Он меня тоже сразу узнал.

— А ведь я мыслил вас использовать для работы в технологическом отделе завода. Как вы смотрите на переход туда? Я ведь по приезде из Абези обнадёжил Эдельмана, сказав, что нашёл специалиста для него.

Буквально через полчаса меня вызвали в технологический отдел. Небольшая продолговатая комната в здании ремонтного завода встретила меня семью столами с чертёжными досками на них, двумя большими шкафами с книгами и сотнями папок с чертежами. У входа направо — стол секретаря отдела, он же ведает всем архивом. Мрачного вида белобрысый пожилой человек выслушал меня, глянул поверх очков и, как мне показалось, не сказал, а буркнул:

— Эдельмана только что вызвал к себе начальник завода Горяивчев. Присядьте у этого стола, он скоро придёт.

* * *

И.И. АЛЕКСАНДРОВ

Это и был секретарь-архивариус отдела Иван Иванович Александров. Артиллерийский полковник. В армии служил с детских лет. Воевал в Гражданскую, брал Уфу и Перекоп, воевало басмачами, потом с финнами. От рядового красноармейца до командира артиллерийского полка — таков его путь.

И вот, будучи командиром полка, он начал войну с немцами. Полк его базировался вблизи границы. На рассвете 22-го июня 1941-го года фашистская Германия внезапно обрушила мощный, массированный удар своими заранее отмобилизованными и сосредоточенными вблизи советских рубежей на войска наших пограничных округов. Пограничники, истекая кровью, отступили к расположению артиллерийского полка и упрашивали артиллеристов открыть огонь по наступающему врагу. Александров отдал приказ открыть огонь, несмотря на отсутствие распоряжения, которое Москва дала только через шесть часов после начала наступления немецких войск.

Понимая неизбежность полного окружения полка в ближайшие часы, Александров отдал другой приказ — об отступлении.

Потеряв почти всю тягловую силу в результате налёта немецкой авиации в первый же час наступления, полк продолжил отступать, таща всю материальную часть на себе. Ряды его ежеминутно редели от нависших тучей вражеских самолётов, расстреливающих отступавших на бреющем полёте. Многие были убиты и ранены. Тяжело ранен был и командир полка Александров. К концу второго часа отступления полк был окружён немецкими частями. Остатки измученного полка и их раненый командир оказались в немецком плену.

Всю войну Александров провёл в немецких концлагерях. Всё, что было пережито там, трудно описать. Полная обречённость, ожидание неминуемой смерти от голода, вот что несли нашим пленным каждый день и час пребывания в плену.

Сразу же после освобождения нашими войсками Александрова из плена он был арестован «за измену Родине» и получил десять лет.

Уже сам срок говорит о том, что обвинение в измене основывалось лишь на том, что он был в плену. А как он попал в плен, при каких обстоятельствах, следователя, да и судей военного трибунала, не интересовало. Судили по принципу — сумей доказать, что ты не изменник. А как это докажешь?!

Напротив за столом инженер-капитан северного флота Осадчий. Ещё до войны он закончил военно-морскую академию. Сын крупного металлурга Мариупольского завода. На Северном флоте в Мурманске занимал командно-административную должность. Принимал военные транспорты, встречался с американскими и английскими моряками. В конце войны его арестовали, обвинив в «шпионаже в пользу англичан», и военный трибунал приговорил его к десяти годам с последующим поражением в правах ещё на пять лет.

Первые годы заключения отбывал под Москвой, в одном из многочисленных особых конструкторских бюро, работал там под руководством Туполева. Затем, уже в лагере, работал начальником монтажного цеха РМЗ и, наконец, крепко и надолго осел в технологическом отделе.

За соседним с ним столом молодой армянин. Ему не больше двадцати пяти лет. Алоев Саша, как мне его отрекомендовали. На самом деле он — Саак Абрамович Алоев из Ростова-на-Дону. Когда немцы заняли Ростов, он с группой сверстников — товарищей по десятилетке, попал в Германию, а потом в Румынию. Трудно судить, что привело его в Германию — сам ли пошёл или увезли его, как он утверждал, пойди сейчас, установи! После занятия нашими войсками территории Румынии он был арестован и приговорён к пятнадцати годам лагерей «за измену Родине». В 1955-м году он был полностью реабилитирован. Надо думать, что его утверждения о насильственном вывозе его в Германию были совсем недалеки от действительности.

Как он попал в технологический отдел мне неизвестно, но нужно сказать, что свой хлеб он ел не даром. Исключительно способный, он быстро под руководством инженера Евгения Даниловича Косько освоился с делом и к моему приходу в отдел уже подавал большие надежды и самостоятельно вёл ряд работ. Очень живой, общительный, предупредительный, вежливый, он снискал общую любовь.

Называли его просто Саша или Алоянц. Ни то, ни другое не вызывало с его стороны протестов.

За столом напротив Эдельмана работала молодая мамаша, красивая женщина, очевидно, ровесница Алоева, Валентина Тур — жена начальника отдела груда и заработной платы, того самого Тура, который утвердил мою кандидатуру нормировщиком Абези.

Иван Иванович, закончив какую-то срочную работу, стал расспрашивать, откуда я, о моей специальности, сколько лет сижу и по какой статье. Бегло ознакомил меня с сидящими и немного рассказал о себе.

Во время нашего с ним разговора в отдел вошла девушка, направившаяся к столу Алоева.

— Это Екатерина Николаевна Лодыгина — контролёр ОТК завода, гроза и совесть нашего производства, — громко сказал Иван Иванович.

Она обернулась и с улыбкой отпарировала:

— Иван Иванович, лучше уж молчите, а то мне придётся сказать товарищу, что вы для него страшнее меня.

— Ладно, ладно, уже молчу, знаю ваш язычок!

— А вот и Георгий Михайлович пришёл. Григорий Михайлович, этот товарищ к вам.

Эдельмана заинтересовало только моё образование и кем, когда и где я работал до лагерей и в лагерях.

— Хорошо, Дмитрий Евгеньевич, я переговорю с Горяивчевым и сегодня же к концу смены вам сообщу результаты. Думаю, что он возражать не станет, не заартачился бы Скитев. Он, если скажет «нет», то никто не решится это «нет» оспаривать. Вы хоть и работаете у Скитева, но его ещё не знаете. Людей он или выгоняет сразу, если он ему покажутся непригодными, или держит их и никому не отдаёт. Единственное, чем можно будет его уломать — это моё обещание, что вы будете работать на него — на его цех, а я, собственно, и думаю вас использовать в основном по этому цеху.

* * *

Г. М. ЭДЕЛЬМАН

Георгий Михайлович Эдельман — инженер-автомобилист. Мой земляк — москвич. Отбыл пятилетний срок по 193-й статье (военные преступления). Освободился всего полгода тому назад, без права выезда в Москву.

* * *

В конце рабочей смены подошёл ко мне Скитев.

— Завтра пойдёте работать в технологический отдел к Эдельману, но не забывайте, что работать будете только для цеха капитального ремонта, что скажу, то и будете делать. Понятно?

Итак, я технолог. В обязанности входит: составление дефектных ведомостей (что мне уже в достаточной степени знакомо), технологических карт на изготовление деталей (чему ещё надо будет учиться), эскизирование и участие в стендовых испытаниях отремонтированных машин и механизмов.

На ознакомление с технической стороной дела ушло незначительное время, если не сказать, что всё это приложилось одновременно с исполнением основной работы.

С первых же дней работы вспомнил слова Екатерины Николаевны: «Вы для него страшнее меня».

Иван Иванович действительно оказался довольно тяжёлым человеком. По своей натуре он был исключительно исполнительным и до педантичности аккуратным, что, видимо, являлось и результатом долголетней военной службой и чертой характера.

Всё, что он предъявлял себе лично — аккуратность, точность, исполнительность, он требовал и от нас. Документация, которую мы готовили, должна была быть чётко написана, аккуратно подшита. На каждом чертеже и эскизе он требовал обязательного проставления архивных шифров и индексов. Всякие изменения в эскизе, произведённые самим конструктором или производственником, должны были быть оговорены и перенесены на наши оригиналы.

Мы считали всё это «канцелярщиной» и отсебятиной Александрова, его никудышным характером и перестраховкой. А он педантично изо дня в день пилил нас, требовал, не принимал в архив материалов, жаловался Эдельману, грозил уйти с этой работы. И нужно сказать, своего он добивался во всех конфликтных случаях. И в результате любую справку, любой материал, расчёт, мы находили сами и довольно быстро.

Но главное, собственно, и не в этом. Заведённый порядок охранял нас от несправедливых подчас обвинений производственников, а часто раскрывал их небрежное отношение к исполнению той или иной работы, что изобличалось копиями эскизов, расчётов, примечаний и ссылок.

По прошествии совсем небольшого времени работы в отделе, я уже благодарил его за нетерпимость к русскому «авось». Благодарю его и сейчас.

Первой моей работой было составление дефектной ведомости на капитальный ремонт ковшевого экскаватора и курирование этого ремонта. Саму работу производил монтажно-слесарный цех.

Чтобы не дразнить Скитева, я параллельно с экскаватором вёл работу по ремонту врубового комбайна с расштыбовщиком и оросительной системой, конвейерного привода и нескольких движков внутреннего сгорания.

В лагере с переводом в технологический отдел дали мне место в одной из секций барака, занимаемой инженерно-техническими работниками ремонтно-механического завода. В этой секции жило двадцать человек.

Не могу сейчас точно вспомнить всех по фамилиям, но всех до одного помню в лицо, помню их одежду, положительные и отрицательные черты. Могу утверждать, что жили мы одной большой семьёй, дружно. Горе одного — было горем всех. Помогали друг другу во всём. Это был КОЛЛЕКТИВ, а не масса различных людей, стянутая обручем насилия. Нас объединяла человечность, общность взглядов и взаимное уважение.

Называю по фамилиям тех, с кем разделил общую участь насилия и произвола, издевательства над человеческим достоинством: Зелёный, Алоев, Косько, Александров, Сандлер, Евгений Костюков, Абрам Исаевич Тарлинский, Отрощенко, Равинский, Осадчий, Сыромятников, Трегубов, Сайкин, С.П. Петров, А.Е. Астахов.

Не могу вспомнить только три фамилии, но вижу перед собой этих людей как живых.

* * *

Лагерная зона соединялась с производственной километровым коридором из колючей проволоки. Высота этого проволочного забора с наклонённым внутрь коридора проволочным же козырьком достигала трёх с половиной метров, ширина — около десяти метров на всём его протяжении.

Выходя из жилой зоны через вахту, попадаешь в этот коридор — длинную клетку, и дальше следуешь до вахты производственной зоны без конвоя и его «молитв». Всё это напоминало выход львов или тигров на цирковую арену.

Проходить коридор полагалось без остановок, быстрым шагом по-бригадно. Часовые на вышках, расположенных вдоль коридора, окриками подгоняли идущих. А так как наспинные номера с вышек хорошо просматривались, «собачиться» с караульными никто и не пытался и выполнял их требования — ускорял шаг. Мне кажется, что если бы этих часовых не было совсем, особых задержек в перемещении всё равно не было бы, так как никакого удовольствия шагать по такому «проспекту» никто не проявлял — уж слишком гнетущее впечатление он производил.

В зоне проволочный забор находился далеко, его просто можно было не замечать, а в этой ловушке ты поч ти физически ощущаешь прикосновение колючей проволоки к телу. И справа, и слева перед глазами эти колючки; козырьки нависают над головой, усиливая ощущение острого унижения и полного бесправия. Всё время кажется, что ты — скотина, подгоняемая окриками часовых с автоматами, прижимаемыми к груди. Гадко становится на душе от сознания беспомощности и обречённости.

Наличие коридора не исключало обысков на обеих вахтах, но избавляло от конвоя и собак. Входя в коридор, мы подвергались ощупыванию, иногда нас раздевали и разували, затем мы шли под неусыпным оком караула и всё же на другой вахте с нами проделывали всё то же самое, что и на первой.

Почему и зачем? Спросите их! Только вряд ли и они смогут дать какой-нибудь вразумительный ответ. Разве только «нам велят, а мы люди маленькие».

* * *

Работа в технологическом отделе оказалась интересной уже хотя бы потому, что была чисто инженерной, требующей некоторого творческого напряжения и каждодневного повышения знаний. Коллектив подобрался, как говорилось выше, исключительно дружный и высококвалифицированный. Г.М. Эдельман оказался исключительно хорошим и чутким начальником. И потому, что на своей шкуре испытал всю «прелесть» положения заключённого, и потому, что по своей натуре был человеком с высоким интеллектом. Уравновешенный, всегда спокойный, вежливый. Знающий инженер.

Однако положение его на заводе не было достаточно крепким. Начальник завода Горяивчев явно его недолюбливал, как и многих других, кто хоть чем-то выделялся. А Эдельман, безусловно, выделялся. Он был намного грамотнее Горяивчева, культурнее, более эрудированным в области техники, да и в части общеобразовательных знаний. Будь он полностью вольным, безусловно, заменил бы Горяивчева, что настораживало и просто пугало последнего. Он тормозил начинания Эдельмана, а в ряде случаев просто присваивал их себе. Эдельмана это сильно обижало, давило его. Он был грустен ещё и потому, что не было ответа из Москвы на его просьбу о полной реабилитации и получения права выезда в Москву.

* * *

Е.Н. ЛОДЫГИНА

Через месяц в отдел пришла работать Екатерина Николаевна. Не обошлось и здесь без нечистой руки Горяичева. Начальником ОТК на заводе был пьяница Пахмутов, его друг и приятель. Вместе они пили спирт, вместе охотились и ловили рыбу. Лодыгина мешала Пахмутову пропускать недоброкачественные изделия, а это не могло нравиться собутыльникам, рвавшимся во что бы то ни стало, даже за счёт качества, перевыполнять план и получать премии.

Боясь разоблачения, её убрали в технологический отдел, подальше от мастерских.

Друзья познаются в беде. Беда, постигшая таких, как я, была неизмеримо велика. А потому чувствительность ко всяким проявлениям подлости, какой бы тогой она не прикрывалась, к малейшим проявлениям человечности, как бы она не пряталась, не ускользала от зоркого взгляда заключённых. Каким-то особым чутьём, по самым незначительным фактам, мы распознавали, с кем имеем дело.

Длительное пребывание в тюрьмах, а потом в лагерях, в порядке ли самозащиты и борьбы за жизнь, выработали у многих привычку и способность больше видеть, больше слышать, сильнее ощущать и чувствовать.

Так, Екатерина Николаевна, сама не замечая того, дала нам основание чувствовать не просто человеческое, но чисто товарищеское отношение её к нам. Она не напрашивалась на это, ничего предосудительного, даже со стороны ортодоксального Киссельгофа, секретаря партийной организации завода, она не делала. Её уважали, любили, и не дай бог, кто-нибудь попытался бы её обидеть, — он стал бы нашим общим обидчиком, что и случилось с Горяивчевым, замахнувшимся на неё.

Что же всё-таки было в ней обаятельного? Чем она заслужила такую высокую оценку?

Тем, что была ЧЕЛОВЕКОМ, верила в ЧЕЛОВЕКА, каким-то внутренним чутьём понимала трагедию, окружающую её и, как только могла, протестовала против произвола. А её отношение к нам, повторяю, товарищеское отношение, это было ничто иное, как протест против совершённого и совершаемого!..

И она была отнюдь не одинока, таких было МИЛЛИОНЫ! Это и составитель поездов, поднявший письмо на пути следования столыпинского вагона в Вологде, это и Златин, заместитель начальника шахтёрского лагеря, Муравьёв и Кухаренко с обогатительной фабрики в Норильске, это и секретарь по промышленности Улан-Удинского комитета партии, и Клавдия Григорьевна Ведерникова, начальник КВЧ, и Анастасия Круглова, начальник УРЧ промышленной колонии в Улан-Удэ, и вольнонаёмный врач Мохова в Инте, Калинин, Колмо-зев, Норин, работники рудоуправления в Гусиноозёрске, и даже Шапиро, Шутов, Новиков и многие, многие другие, всех не перечислишь и не назовёшь, да и вряд ли это необходимо. ИМЯ ИМ — МИЛЛИОНЫ!

Валентина Тур была менее эмоциональной, чем Екатерина Лодыгина, более сдержанной. Высокая, стройная, красивая, она в силу занимаемого ею положения в интинском обществе, не позволяла себе быть такой непосредственной, как Лодыгина, но и она была в числе протестующих. Полюбила заключённого Евгения Костюкова, и, как только он был освобождён, бросила своего мужа и уехала с ним в Туркестан.

* * *

Никогда не унывающий Осадчий, как говорится, время от времени будоражил весь отдел. То острым анекдотом, то каким-то ловко переданным случаем из морской жизни, то просто мечтами о будущем.

Работал о очень легко и смело — так же и жил. После освобождения остался в Инте механиком крупнейшей шахты, где в своё время я со Скитевым устанавливал копёр.

В конторе отдела мы имели сахар, чай, продукты из посылок, в большом количестве табак и папиросы. Имели даже свою опасную бритву. Продукты хранились в столах вольнонаёмных, так как их столы были экстерриториальны и обыскам наскакивающих надзирателей не подвергались (это им запрещалось). Зато уж в наших столах они рылись беспощадно и с самозабвением. И ведь характерно то, что они великолепно знали, что у нас им ничего не найти, знали, что мы всё храним у вольнонаёмных, и всё же не проходило ни одной недели без обысков.

Бритву мы хранили в полом железном цилиндре, с искусно подогнанной пробкой на резьбе. Валик лежал открыто на столе в куче различных деталей, подлежащих эскизирова-нию. Иногда этот валик попадал в руки надзирателя, он его вертел во все стороны и, не найдя криминала, клал обратно.

— Гражданин начальник, там в углу есть тряпка, можно вытереть руки, — говорил в этих случаях кто-нибудь из нас.

Бриться старались утром, до прихода вольнонаёмных, приходивших на работу на целый час позже нас. Утреннее время было выбрано не случайно — в эти часы, как правило, обысков не было. А если бы даже кто-нибудь случайно и неожиданно наскочил, — бреющийся был бы предупреждён постом, выставленным у входа в отдел.

В цехе все должности были заняты заключёнными — литовцами, эстонцами, украинцами. Русских было совсем мало. Ещё меньше было вольнонаёмных, в основном, только руководящий состав.

Стоило только на территории РМЗ появиться надзирателю, об этом тут же знали во всех уголках завода, в конторах, кладовых, инструменталках. Эта весть разносилась с баснословной скоростью. Да и не удивительно! «Вестовыми» были практически все, — и заключённые, и значительная часть вольнонаёмных.

Нередко Валентина Тур, отнимая от уха телефонную трубку (внутренний телефон стоял у неё прямо на столе), с хитрой улыбкой, не без некоторого жеманства и кокетства, спрашивала:

— К нам не заходил надзиратель? — и, помолчав, указывая на телефон, заканчивала, — спрашивают!

Это служило сигналом. И тот, кто звонил, был уверен, что нам обязательно передадут. И немедленно!

А Валя? Да что Валя! Она нас ведь не предупреждала, она только передала телефонный вопрос. Обвинить её в соучастии никак было нельзя!

Или как ты обвинишь Катю Лодыгину, если, входя в контору, невинным голосом и как бы нехотя, она спрашивала:

— А вы не знаете, нашёл ли надзиратель что-нибудь в кладовой у Тарлинского?

И мы уже знали, что скоро «гости» будут и у нас.

В этом случае Иван Иванович завёртывает «козью ножку» и выходит в тёмный коридорчик покурить. Через небольшой промежуток времени открывает дверь и со словами: «Пожалуйста, гражданин надзиратель, заходите!» — пропускает впереди себя одного, двух, а то и трёх надзирателей.

Абрам Исаевич Тарлинский работал сменным кладовщиком материальной кладовой. По образованию — инженер. Арестован в Москве, где работал на каком-то заводе. Срок получил десять лет за контрреволюционную агитацию. С его младшим братом Давидом Исаевичем я работал в тридцатых годах в прокатном цехе на заводе «Серп и Молот». Вначале он был механиком цеха, потом начальником, а после войны перешёл работать в Министерство чёрной металлургии. Своему брату Абраму не помогал, даже не писал ему писем, — боялся, что обвинят в потере бдительности. Такого брата можно было бы обозвать весьма не лестными словами и ничуть не погрешить перед истиной. Его эгоистичность, трусливая сущность, весьма близко стояла к тем людям, чья философия сводилась к принципу: в мире есть только я, а все остальные должны служить моим желаниям, страстям и прихотям.

Можно было бы совсем не останавливаться на этом человеке, но он, к сожалению, не являлся каким-то исключением в ту пору. Трусость и беспокойство за своё благополучие толкали этих людей на путь отказа от своего родного брата, отца, матери, затем к клевете на своего товарища по работе или соседа по квартире, — и перед вами сформировавшийся участник и пособник многих трагедий.

Напарником Тарлинского по кладовой был бывший партийный работник города Ленинграда Сайкин. В заключение он попал в связи с делом Вознесенского.

Маленький, кругленький, живой, деятельный. Трудно было найти человека с такими твёрдыми убеждениями, что постигшая его беда и беды остальных — не вечны. Он доказывал и обосновывал необходимость борьбы с невзгодами и утверждал, что сохранение жизни во что бы то ни стало — будет нашей победой. Он призывал людей донести себя в те времена, когда правда станет достоянием всего общества и когда потребуются живые свидетели этих кровавых лет.

Его оптимизм не знал пределов и заражал окружающих верой в торжество справедливости. С ним было легко жить и отражать удары озверевших и потерявших себя людей.

В моей работе на заводе были не только розы, встречались и шипы. Две неприятных технических ошибки, которые в обычных условиях и без взаимопомощи могли бы закончиться весьма печально.

Я делал шестерни для механизма подачи топлива под котлы тепловой электростанции. Шестерни оказались негодными, так как при расчёте и проектировании долбяка я не учёл, что зуб изношенных шестерён коррегирован. Со станции шестерни привезли обратно на завод как явно бракованные. Естественно, произошёл скандал, правда, не дошедший до Горяивчева. Эдельман этого не допустил. Он договорился с начальником станции, что новые шестерни будут готовы через шесть часов и попросил не предавать задержку огласке.

Вольнонаёмный начальник литейного цеха, посвящённый Эдельманом в мою ошибку, сам лично, без официального требования, выдал мне лично необходимые чугунные болванки. Инструментальщик, рыжий шофёр из Ленинграда, в течение часа изготовил новый долбяк. За это время токарь успел проточить шестерни. Долбёжник, установив две шестерни одна на другую, продолбил зубья даже на час раньше обещанного.

И другой случай. Вышел из ремонта экскаватор, ремонт которого курировал с самого начала и до конца. Ночью в карьере он остановился — разлетелись тарельчатые клапана, изготовленные по моей технологической карте. Здесь шум утаить не удалось, он дошёл до управления Интауголь. Приехал на завод заместитель главного механика Березин, сменивший впоследствии Горяивчева (как не справившегося с работой).

— Кто делал? Из чего делал? По чьим чертежам?

Создали комиссию по установлению причины брака. Комиссия подняла всю справочную литературу. Срочно сделали микроанализ, показавший крупное зерно, что свидетельствовало о явном перегреве. Установили, что на закалочной печи врал прибор, показывающий температуру. Закалку вёл опытный термист-немец. Почему он очутился в лагерях, трудно себе даже представить, оставим это на совести следователей и судей.

* * *

Немецкий коммунист, эмигрировавший из Германии в СССР в связи с приходом к власти Гитлера. Работал долгое время в Коминтерне. В 1948-м году был арестован как шпион в пользу фашистской Германии.

Начальник кузнечного цеха Киссельгоф скандал вокруг неисправного прибора замял, но из зарплаты немца всё же вычел пятьдесят рублей, хотя прямым виновником был вольнонаёмный термист, в обязанности которого и входил уход за приборами. Не обошли наказанием и меня — строго предупредили. Своё наказание я воспринял как вполне заслуженное, так как не предусмотрел в технологической карте испытаний клапанов после термической обработки.

Нам часто приходилось оставаться в вечернюю смену для срочных работ, а сплошь и рядом — по своим личным делам: помыться в душевой, постирать комбинезон, бельишко, а то просто что-нибудь сделать для себя или для продажи — портсигар, мундштук, зажигалку, написать письмо или жалобу в Москву. А вот сегодня нас задержали на заводе для срочной работы по ликвидации аварии на одной из шахт.

Возвращались с работы вместе с вечерней сменой уже в первом часу ночи. Через коридор почему-то не пустили. Приказали всем построиться у вахты и повели в зону под усиленным конвоем и с собаками. Подвели к зоне, но внутрь почему-то не пускают. Отвели в сторону метров на сто от вахты и посадили на мокрую землю. Сразу же мелькнула мысль, что проволочный коридор не удержал кого-то от побега и, может быть, сейчас осматривают его и ведут ремонт нарушенной проволоки. С вышек прожектора ощупывают «тульский забор», а в зоне слышны крики, звон разбитых стёкол, выстрелы.

Просидели мы так свыше двух часов. Из зоны через вахту прошагали человек пятьдесят вооружённых солдат. Вслед за ними вывели человек полтораста заключённых.

Только в бараке мы узнали, что в лагере произошла большая драка между бандеровцами и литовцами. Окна осаждённых в бараке литовцев оказались выбитыми, печи сушилок разломаны. Осаждённые оборонялись кирпичами, досками и брусьями разобранных нар от ворвавшихся бандеровцев. В ход были пущены ножи-финки. Несколько человек с обеих сторон были убиты или ранены.

Это происшествие было, пожалуй, последним кульминационным актом «чёрной реакции», которая изо дня в день прогрессировала, начиная с 1951-го года.

Всех, принимавших участие в «побоище», разбросали по различным лагерным пунктам, завели, как водится, дело о нарушении лагерного режима. Но всё, в конечном счёте, к большому нашему удивлению, обошлось без процесса и без дополнительных сроков для участников.

Совершилось бы это годом раньше — очень многим инкриминировали бы лагерный бандитизм, со всеми вытекающими отсюда последствиями, вплоть до расстрела зачинщиков.

Ни у кого из нас не было сомнений, что основными инициаторами и вдохновителями этого были прежде всего работники «хитрого домика», так как льготы заключённым после смерти Сталина и намечающиеся мероприятия по соблюдению законов были не по душе любителям произвола и беззаконности. Спровоцировать бунт против лагерной администрации было трудно, да, пожалуй, просто невозможно, а вот разжечь национальные страсти было куда легче.

Во все времена истории нашей земли погромы, разжигание национальных страстей — было основным мероприятием правящей клики для отвлечения масс от борьбы с беззаконием.

Оперативники и режимники решили воспользоваться испытанными веками средствами, чтобы приостановить смягчение режима содержания заключённых, возвратить старое, а самое главное, доказать, что соблюдение законности преждевременно: вот, мол, к чему ведёт мягкотелость в отношении «врагов народа».

Вот потому и не было суда, поэтому и замяли дело: нужно было срочно замести следы. Создание процесса было чревато раскрытием истинных вдохновителей и организаторов произошедшего.

А новые веяния, пробивая сопротивление и противодействие, неуклонно прокладывали себе путь.

Только что, на днях, в воскресенье, перед столовой был созван митинг всех заключённых (за семнадцать лет моего пребывания в лагерях — второй раз. Первый был в 1945-м году, в день Победы в Улан-Удинской промышленной колонии).

На сколоченной ещё с ночи трибуне — всё начальство лагерного пункта: сам начальник лагеря, все начальники многочисленных отделов и служб, начальник режима — гроза заключённых. Его ненавидели заключённые, его боялись подчинённые, его презирали вольнонаёмные.

— Лагерь — не карательный орган, — начал он, — а исправительное учреждение. Каждый из вас честным трудом может завоевать себе право на жизнь в рядах честных людей нашей страны, может получить прощение нашей Родины. Правительство каждодневно проявляет о вас заботу. Вы уже получаете заработную плату, теперь вводя гея зачёты на уменьшение срока за перевыполнение норм выработки вне зависимости от статьи и размера преступления перед Родиной. Сейчас, буквально только что, получено указание СНЯТЬ НОМЕРА. Эту меру можно рассматривать как…

Многоголосое «ура!» прервало дальнейшую речь «оратора». Радуясь и не веря самим себе, люди срывают номера руками, зубами у себя и друг у друга. Земля расцветилась белыми пятнами разбросанных прямоугольников с чёрными цифрами.

Среди них и мой номер — Ш-469. Люди, так и недослушав начальника режима, расходятся возбуждённые, радостные.

А на лицах тех, кто на трибуне — вымученные улыбки. Неужели дошло до сознания, как низко они пали и как мерзостно выглядит то, что они делали вчера и позавчера? Вряд ли!

Каждый день приносил что-нибудь новое. Срочно радиофицировали все бараки. Сегодня приглашают на доклад о развитии Интинского комбината, а завтра — на доклад о международном положении на открытом партийном собрании. Послезавтра вывешиваются на красных полотнищах политические лозунги. А ещё через день разрешают подписку на советскую периодическую печать, разрешают получение книг из дома без всяких норм и ограничений. Допустили переписку с другими лагерями, правда, в счёт двенадцати писем в год, — но разрешили!

Инженерно-техническим работникам установили твёрдые оклады по занимаемой должности. В частности, нам, технологам, установили оклад в тысячу триста рублей в месяц. Из них вычиталась тысяча рублей на содержание каждого из нас в лагере (питание, жильё, оплата надзирательского надзора и конвоя), остальные триста рублей шли на наш депонент. Из этих денег мы могли получать на руки пятьдесят рублей.

Открыли платное кино с ежедневными сеансами, библиотеку и читальный зал.

Разрешили свидания с родными, даже оборудовали барак для этой цели невдалеке от проходной вахты. Разрешили носить волосы, греться на солнце в трусах, принимать кварцевое облучение в медицинских пунктах шахт. До этого кварцевое облучение разрешалось только вольнонаёмным.

Провели очередную подписку на заём с агитацией за таковую и подчёркиванием, что вы, мол, такие же граждане, как и все, что вы тоже должны внести свой вклад в общенародное дело. Совсем забыты категорические отказы на заявления о посылке на фронт с мотивировкой, что «в помощи врагов народа страна не нуждается».

И всё это форсированными темпами, не переводя дух, буквально в течение одного полугодия. Кто же мешал это сделать раньше, кто стоял на этом пути? Почему смерть Сталина внесла такие коррективы в нашу жизнь? О чём же думали раньше маленковы, молотовы, Кагановичи, берии, аббакумовы, вышинские? Что же, с неба они свалились, только сегодня родились?

Эти и многие другие вопросы приходили нам на ум, и ответов на них мы не находили, не вмещалась в голове происшедшая метаморфоза.

Изредка стали появляться извещения о полной реабилитации ввиду отсутствия виновности.


НАЧАЛАСЬ ОТТЕПЕЛЬ.

Илья Эренбург писал в ответ многочисленным критикам: «Это слово (оттепель) должно быть, многих ввело в заблуждение, некоторые критики говорили или писали, что мне нравится гниль, сырость. В Толковом словаре Ушакова сказано так: «Оттепель — тёплая погода во время зимы или при наступлении весны, вызывающая таяние снега, льда». Я думал не об оттепелях среди зимы, а о первоапрельской оттепели, после которой бывает и лёгкий мороз, и ненастье, и яркое солнце — о первых днях той весны, что должна прийти!»

Да, началась первоапрельская оттепель, первые дни весны, которую долго ждали и которая должна была прийти и своей неумолимой поступью привести к новому, хорошему, о чём мечтали люди за проволокой, о чём мечтали люди с чистой совестью и те, кто молчал, и те, кто молча протестовал.

Пишу заявление в Центральный Комитет КПСС, в котором подробно излагаю всё, что случилось со мной. Заявление получилось длинное — прочтут ли?

Написал именно в ЦК, так как вера в прокуратуру, суд, подорвана настолько сильно, что уже не позволяла рассчитывать на них. Стереотипные ответы прокуратуры по специальным делам города Москвы на многочисленные мои заявления и заявления моей жены неизменно гласили: «Объявить заключённому Сагайдаку Д.Е., что он осуждён правильно и дело вторичному рассмотрению не подлежит».

Это не могло не отложить соответствующего осадка полного недоверия к этому органу — лживому и лицемерному.

Но как отправить заявление — вот задача!?

Отправить официально, через КВЧ, значит получить на него в лучшем случае ответ от того же прокурора, который для облегчения своей работы заготовил типографским путём стандартные ответы, и весь свой труд он ограничивал вписанием моей фамилии на бланк (что, очевидно, делал секретарь) и приложением к ответу своего факсимиле, а в худшем случае, что чаще всего и происходило, не получить вообще никакого ответа.

Наученный горьким опытом, решил во что бы то ни стало донести своё заявление до ЦК. Написал его в двух экземплярах с тем, чтобы один послать через КВЧ, а второй — всякими правдами или неправдами послать жене с тем, чтобы она сама снесла по назначению.

Можно было попросить любого вольнонаёмного бросить письмо в почтовый ящик. И он бы бросил, но это было чревато большими неприятностями. Письмо, да ещё такое толстое, должно было стать достоянием оперуполномоченного, так как на почте специальные люди вылавливают письма заключённых.

Таким образом, письмо попадало к оперу, и он начинал таскать к себе с требованием указать лицо, через которое было это письмо опущено в почтовый ящик.

— Скажешь, кто бросил, — пошлём письмо, а не скажешь — лишим переписки вообще, да ещё и насидишься в карцере!

И лишали, и сажали!

Это заставляло думать о том, чтобы письмо попало в почтовый ящик не в Инте, а где-нибудь в другом месте, вдали от лагерей, а лучше всего, чтобы оно было передано непосредственно адресату.

Екатерина Николаевна Лодыгина собиралась в отпуск на юг страны с заездом и остановкой в Москве. Не попытаться ли воспользоваться её расположением к нам и не попросить ли её? Неделю носил письмо в кармане и, наконец, решился.

— Екатерина Николаевна, вы знаете, что у меня в Москве живёт семья. Слёзно прошу вас, побывайте у них, можете у них и остановиться. Они будут благодарны вам всю жизнь!

— Большое спасибо! Я сама хотела к вам обратиться с этим. Ведь у меня в Москве никого нет — ни родных, ни знакомых. Буду у них, обязательно буду. Может, что-нибудь собираетесь передать, так не стесняйтесь — отвезу.

— Вот вам письмо. Оно не заклеено. Можете его прочитать. В нём заявление 15 ЦК партии. Я хочу, чтобы оно попало по адресу.

— Ничего читать не буду. Заклейте сейчас же. А письмо передам вашей жене, обязательно передам, считайте, что оно уже у неё.

Ответ лаконичный, простой, душевный.

И она таки побывала в семье, письмо передала.

Что её толкнуло на это? Совершила ли она преступление? Да, совершила, — скажет любой юрист. Да и не только юрист.

Секретарь партийного бюро, он же, как я уже говорил, начальник кузнечного цеха завода Киссельгоф, неоднократно в техническом отделе говорил:

— Передача писем заключённых вольнонаёмными есть преступление, но ещё большее преступление самого вольнонаёмного — согласие выполнить просьбу заключённого.

Это говорилось для того, чтобы ещё больше запугать наших вольнонаёмных, а вместе с ними — и нас.

* * *

Оглядываясь назад, мне всё же поступок Лодыгиной кажется не преступлением, а геройством. Это был вызов бездушию и произволу. Она помогла человеку, которому верила и была убеждена в его невиновности.

Мне могут сказать: на такого напала, а вдруг… А что вдруг? Связь с заключённым, как правило, каралась сурово. Какие бы законы на этот счёт не существовали, но повседневные встречи, общие интересы на работе, длительность общения, были самой настоящей связью, с той лишь разницей, что она была в силу неизбежности легализованной.

Но об этом режимники не думали. Им и в голову не приходило, что вольнонаёмные, окружающие нас, прежде всего, люди, а не «винтики» созданной ими машины подавления и издевательств. Они не понимали, что человек — существо мыслящее и способное отличить чёрное от белого, ложь от правды, несправедливость от справедливости.

Я НЕ ВИНОВАТ

27-го марта 1955-го года ровно в двенадцать часов дня к нам в отдел заходит нарядчик лагерного пункта с возгласом:

— Встать!

От неожиданности все, в том числе и вольнонаёмные, вскакивают со своих мест, а нарядчик, принимая напыщенный вид, громко, как с трибуны многолюдного собрания, зачитывает телеграмму на моё имя:

— РЕШЕНИЕМ ВЕРХОВНОГО СУДА ОТ 23-ГО МАРТА ПОЛНОСТЬЮ РЕАБИЛИТИРОВАН, СЕРДЕЧНО ПОЗДРАВЛЯЕМ, ТВОИ ДИНЛ, НЭЛЛА, ИРЭНА.

Все семь человек, находящиеся в комнате, — я, Лодыгина, Валентина Тур, Эдельман, Алоев, Костюков — всё ещё стоим.

Несколько мгновений молчим, недоуменно смотрим друг на друга, на нарядчика. И только после его слов: «Что же вы молчите? Не верите? Нате-же, читайте сами!» — скованность исчезает.

Катя бросается ко мне, обнимает, целует. Валя прижимается лицом к моему плечу и смахивает с длинных ресниц непрошеные слёзы. Мужчины жмут руки, обнимают, поздравляют. Женя Костюков обхватывает меня своими длинными руками, отрывает от пола и легко усаживает прямо на стол. Эдельман выражает свою радость фразой:

— А всё-таки вертится, несмотря ни на что, — вертится! Дождались и мы светлого праздника!

Беру в руки телеграмму, прочитываю и перечитываю её без конца — не во сне ли это?

Хочется крикнуть всему миру, всем людям земли: «Я НЕ ВИНОВЕН, Я ЖЕ ВАМ ОБ ЭТОМ ГОВОРИЛ ВОСЕМНАДЦАТЬ ДОЛГИХ ЛЕТ, ИЗО ДНЯ В ДЕНЬ ТВЕРДИЛ ОДНО И ТО ЖЕ — Я НЕВИНОВЕН! А ВЫ НЕ ВЕРИЛИ! НЕ ХОТЕЛИ ВЕРИТЬ!»

А вот я верил, верил в то, что истина всё же восторжествует. Умирал, но не сдавался. Всем своим существом я чувствовал, что время работает на всех нас и на меня, что истина придёт, и никто не в силах остановить её неумолимой, твёрдой поступи!

Не зря мы твердили друг другу, что победим в неравной борьбе, победим, если будем бороться с подстерегающей нас на каждом шагу смертью!

Попав в неведомые мне доселе края, на дно какой-то бездны, бездонной пропасти, окружённой холодной тьмой бесконечной полярной ночи, часто приходил в отчаяние и я, сгибался под тяжестью неумолимого пресса. Надламывалась воля, вера в людей, вера в себя.

И всё же, даже страстно желая подчас физической смерти, я вновь хватался за жизнь, опять цеплялся за неё зубами и… устоял!

Я не виновен, свободен!

Как это звучит гордо, как это ласкает слух, как это размораживает душу и сердце. А как тяжело было сдержать себя и уберечь от сомнений в правоте дела, которому отдана жизнь отцов и дедов, жизнь лучших людей нашего времени. Сомневаться в этом, предать святое дело в безрассудной слепоте, в угоду коварных убийц и палачей — это означало бы сдаться этим убийцам, признать их победу и торжество.

А к этому ведь призывали бандеровцы, власовцы, националисты всех мастей. Как же трудно было уберечь себя от этой грубой и назойливой силы?! Сколько нужно было упорства, чтобы ей противостоять?!

* * *

Возвратившись в лагерь обнаружил, что постель сплошь покрыта белыми прямоугольниками телеграмм — от сестёр, братьев, от родных и близких мне людей. Читал до боли в глазах.

Среди них вторая телеграмма от жены и детей: «Твой вопрос решён 23-го марта Верховным судом Союза полностью твою пользу. Всё закончено. Подробности письмом. Справляйся получении решения администрацией. Бесконечно счастливы. Горячо поздравляем. Телеграф ответ, получение решения, выезд. Крепко целуем, обнимаем, ждём скорого приезда. Дина, дети».

Свыше двухсот пятидесяти поздравлений от товарищей по бараку, жмущих руки, целующих и сжимающих до боли в костях в своих искренних и доброжелательных объятиях.

С телеграммами направляюсь в учётно-распределительную часть лагеря.

— Официального распоряжения о вашем освобождении ещё не поступило. И когда поступит — нам не известно. Ведь оно из Москвы вначале будет направлено в Сыктывкар — столицу Коми АССР, а оттуда уже к нам. А вы знаете не хуже меня, что в это время года сообщения с Сыктывкаром нет — весна ведь, распутица. Ждите — сообщим!

Но радость от этого разговора не уменьшилась. Думалось, ну ещё день, два. Что они значат по сравнению с отбытыми, канувшими в вечность 6205-ю днями!

…В первых числах апреля получил письмо, датированное 27-м марта, от мужа сестры моей жены Александра Ивановича Тодорского, бывшего командира корпуса Красной Армии в годы Гражданской войны, заместителя командующего Белорусским военным округом, начальника Академии имени Жуковского и начальника ГУВУЗа (Главного Управления высшими учебны ми заведениями СССР) после окончания Академии Генерального штаба.

Письмо пришло из Енисейска, где Тодорский находился в пожизненной ссылке после отбытия пятнадцатилетнего заключения в лагерях. В нём он писал: «Сегодня утром получил следующую телеграмму из Москвы от 18-ти часов 47-ми минут 26-го марта с/г: «Митин вопрос разрешён благополучно. Ждём скорого возвращения домой. Счастливы за него, тебя, Машу. Целуем, ждём — Дина». Из этой телеграммы я заключаю, что юридически с 20-х чисел марта ты освобождён, а фактически — получишь освобождение в 20-х числах апреля по прибытии подтверждения и справки об освобождении в Инту.

Поздравляю тебя, дорогой мой. Желаю единственного — доброго здоровья, так как все остальные радости придут сами собой.

Вот только когда — через 18 лет — кончились страдания твои и Дины. Сейчас можно быть твёрдо уверенным в том, что больше уже не повторится беспримерный произвол и мы будем жить спокойно. О себе я имею сведения, что 19-го марта Военная Коллегия Верховного суда СССР рассмотрела моё дело и постановила его прекратить, то есть полностью реабилитировали. По многократным аналогичным случаям имею основания ждать документов примерно через месяц, то есть 20-го апреля. Таким образом, мечтаю на майские праздники быть уже в Москве, а там, даст бог, увидимся и с тобой. Мне придётся триста пятьдесят километров от Енисейска до Красноярска ехать автобусом. Может случиться и такая «петрушка», что в двадцатых числах апреля будет распутица, разливы на дороге. Тогда может задержаться мой отъезд. Навигация по Енисею открывается числа пятнадцатого мая, но я думаю, что всё же выеду автобусом в апреле. Сам понимаешь моё настроение. Итак, дорогой, до свидания. Крепко целую. Твой Саша».

Это письмо в какой-то степени приглушило нестерпимую боль дополнительного пребывания в заключении, несмотря на полную реабилитацию.

Эти «день-два» превратились в двадцать восемь томительных и самых тяжёлых дней в моей жизни. Невиновность доказана полностью, я реабилитирован, но по-прежнему шагаю по проволочному коридору, меня, как и раньше, обыскивают, я не избавлен от подъёма и отбоя. Словом, продолжаю оставаться «врагом народа».

И не пытайтесь, люди добрые, обвинить меня в каких-то болезненных преувеличениях. Вы будете, конечно, утверждать, что я с момента реабилитации уже не заключённый и не враг народа. Что ж, вполне логичны ваши утверждения. Так думал и я. Но на деле, к моему великому сожалению и огорчению, оказалось совсем не так. Как видите, и в этом случае обращение к логике оказалось совершенно бесполезным.

Тюрьма остаётся тюрьмой и не подчиняется законам этого вида науки.

И мне это дали почувствовать достаточно полновесно и ощутимо.

За двадцать восемь дней, как и раньше, мне начислили зарплату и преспокойно, ничем не смущаясь, вычли тысячу рублей в счёт оплаты за конвой, надзорсостав и другие «блага» лагеря. А вы говорите, что я уже не враг!

И не в деньгах, конечно, дело, и вы правы будете, упрекнув меня в том, что торжество своего долгожданного воскрешения я омрачаю сугубо материалистическими мыслями. Но поймите меня правильно, повторяю, не в деньгах же дело, а в принципе. Кстати, и закон гласит, что невиновный подлежит немедленному освобождению из-под стражи.

И вот, вопреки здравому смыслу, вопреки закону, со мною и сотнями тысяч таких же, как я, поступили противозаконно.

…В 1945-м году я не был освобождён из-под стражи по окончании восьмилетнего срока пребывания в лагерях с мотивировкой, что освободят по окончании войны с фашистами. Закончилась война — и опять не освободили вплоть до окончания войны с японцами. А по окончании обеих войн оставили под стражей впредь до особого распоряжения, которое было принято лишь в апреле 1947-го года. А вот теперь освобождение откладывается до получения документов…

Потребовалось восемнадцать лет, чтобы установить мою невиновность, а предусмотреть немедленное освобождение просто забыли, как забыли поискать и виновных, оторвавших меня на долгие годы от жизни. Не зря меня одолевали назойливые мысли, что до полного восстановления былых гуманных норм ещё очень далеко.

Я не виновен. А кто же виноват, кто навесил мне ярлык врага народа и не снимал его долгие годы? Вот этого в решении Верховного суда я так и не нашёл.

Только 21-го апреля в три часа дня пришёл на завод нарядчик и заторопил меня возвратиться в лагерь, предупредив, чтобы я забрал все свои личные вещи.

В лагере начальник учётно-распределительной части, комендант, начальник режима — тоже торопят, требуют оформить все дела до шести вечера.

Наконец-то закон о моих правах сработал, и все заторопились освободиться от человека, задержанного под стражей на двадцать восемь дней только из-за чиновничьей бюрократической нераспорядительности и укоренившейся традиции не видеть вокруг себя живых людей.

Началась беготня, связанная со сдачей лагерной одежды (мне оставили пару белья, телогрейку, валенки, шапку, бушлат и портянки), сдачей книг в библиотеку, с получением причитающихся сахара и хлеба, а также собственных вещей из каптёрки.

К шести часам вечера в сопровождении Саши Алоева, Сандлера, Цейтлина, Жени Костюкова, Атрощенко, Евгения Косько, я подошёл к вахте.

Меня пригласили в отдельную комнату, дали читать решение Верховного суда об отмене моего дела и полной реабилитации. Оно оказалось отпечатанным на плохой пишущей машинке с пьяными буквами, на шести страницах папиросной бумаги. Густо расположенные строчки решения слились в общее грязное пятно. ()чевидно, мне дали для ознакомления последний экземпляр. Читать было очень трудно, буквы прыгали перед глазами, строчки сливались. От первоначальной мысли — переписать это решение — отказался сразу же.

В памяти остались лишь отдельные бессвязные отрывки враз, касающихся запугивания свидетелей, их отказа от своих показаний, данных на следствии и в суде. О неоднократных инсинуациях со стороны следователей, наконец, резюмирующая часть: «за недоказанностью виновности освободить из-под стражи».

ВОТ И ВСЁ.

А где же те, кто наводил ужас на людей, сея направо и налево несправедливость? Ведь ни праздничные, ни предпраздничные ночи, ни ненастье и дождь не останавливали сплошь и рядом пьяных, разнузданных уполномоченных-оперативников обходить со своими помощниками квартиры, улицы, дома, чтобы вручить (нет, даже не вручить, а только показать!) ордера на арест «врагов народа».

Где судьи и следователи, творившие грязные дела?

Где они, прокуроры, санкционировавшие эти аресты?

Где, наконец, настоящие сатрапы, руководители и вдохновители почти два десятка лет продолжавшейся этой Варфоломеевской ночи?

Где те, кто приглушёнными хриплыми голосами называли имена и фамилии миллионов обречённых на муки людей?

Где вы, что за десятками намеченных на сегодня жертв, несмотря на предпринимаемые меры сохранения в абсолютной тайне этих «исторически великих актов», приводили в ужас и трепет десятки и сотни тысяч людей? Ведь никто не знал, какая из ночей станет роковой для них, но все с трепетом и страхом ожидали её.

Легковыми машинами, очень редко «чёрным вороном», каждую ночь со всех районов, городов и населённых пунктов севера, юга, запада и востока великой страны везли сотни тысяч людей в тюрьму.

Старики, мужчины и женщины, юноши и девушки, даже дети — все, столь разные по возрасту, общественному положению, характеру, убеждениям и взглядам, никогда не думавшие, что могут представлять хотя бы малейший интерес для «правосудия», свозились в переполненные до отказа тюрьмы и лагеря.

И невольно возникал (и возникает сейчас) вполне естественный и справедливый вопрос: а не по жребию ли отбирались все эти так непохожие друг на друга люди?

Агроном и секретарь обкома партии, ещё только вчера громивший с высокой трибуны своего предшественника, полководец и колхозник, дорожный мастер никому не известной станции и студент Политехнического института славного города Киева, коммунист, выступавший ещё вчера на собрании с призывами о необходимости повышения бдительности и одобрявший мероприятия «всевидящего и всезнающего ока ЧК», беспартийный слесарь или кузнец, инженер завода, ещё сегодня на митинге приветствовавший приход в наши органы безопасности сталинского наркома Николая Ивановича Ежова, и продавец газированной воды, депутат Московского Совета и учёный с мировым именем, рядовой учитель сельской школы и член Президиума Верховного Совета, артист, поэт и художник. Жёны, братья, сёстры и дети этих людей.

Все эти люди с различными профессиями, разных возрастов, образования и интеллекта, становились в течение первых же часов после ареста «злейшими врагами народа, троцкистами, бухаринцами, изменниками Родины, вредителями, шпионами, террористами».

Все они собирались сюда далеко не по своей воле и, по существу, были совершенно чужими друг другу. Объединяющим их оставалось только то, что все они были гражданами своей страны, да недоумение и великое горе, постигшее их. Никто здесь не мог удивить другого чем-нибудь сенсационным, так как все сразу же становились по воле следователя равными.

В письме К. Марксу 4-го сентября 1870-го года Ф. Энгельс писал: «Мы понимаем под последней (эпохой террора) господство людей, внушающих ужас; напротив того, это господство людей, которые сами напуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые для собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх».

Не перекликаются ли эти слова с эпохой, которую пережил народ нашей страны за годы с 1936-го по 1953-й?

Вот реакция после прочтения долгожданного решения об установлении моей невиновности. Радость возвращения к жизни омрачалась великой исторической трагедией, постигшей нашу страну. Сознание взывало не к мести, а к полному торжеству справедливости и окончательному уничтожению питательной среды, вырастившей и взлелеявшей произвол и насилие.

Настойчиво укреплялась мысль, что предоставление мне свободы, ещё не означает всеобъемлющей победы и торжества ПРАВДЫ. Это только первый робкий шаг на тернистом пути.

С этими тяжёлыми мыслями, рвущими сердце и душу, распрощался я со своими товарищами у вахты, пожелав им скорой встречи со мной в Москве.

И, действительно, через несколько месяцев такие встречи в Москве состоялись.

…За столом в комнате, из которой увели меня восемнадцать лет тому назад, в разные дни и вечера сидели: Александр Иванович Тодорский, Сандлер, Тарлинский, Саша Алоев, Осадчий, Иван Иванович Александров, Евгений Данилович Косько, Лев Абрамович Абелевич, Константин Павлович Шмидт, Матильда Иосифовна Черняк, Арон Маркович Требелев, Файвусович, Павел Викторович Нанейшвили, Михаил Давидович Беднов, Раиса Павловна Глузкина, Леонид Наумович Вронский, Елена Владимировна Бонч-Бруевич, Лев Вениаминович Марморштейн, Сергей Шишкин, Иван Федосов, Анатолий Васильев, Дьяков, Вениамин Лазаревич Идкис и много, много других, побывавших в лагерях и тюрьмах.

Из лагеря я вышел с мешком за плечами и с деревянным чемоданом лагерного изготовления. Выйдя за вахту и очутившись за зоной в полной темноте од и и-одинёшенек, без крова над головой, вынужден был возвратиться на вахту и спросить, как пройти в город.

И… пошёл, уже не оглядываясь и спеша, как бы боясь, чтобы не догнали и не «водворили» опя ть. Вышел на главную улицу и вдали увидел группу людей у кинотеатра. Спросил кого-то, как пройти по адресу к Александрову Ивану Ивановичу, месяц тому назад освободившемуся по окончании своего срока.

Вот к нему-то, бывшему полковнику Советской Армии, и пошёл я поздним вечером 21-го апреля 1955-го года.

Устроился он в общежитии рабочих ремонтномеханического завода. Комнатушку в двенадцать квадратных метров делит ещё с четырьмя освободившимися людьми: токарем завода Переплётчиковым с молодой женой и пожилым строгальщиком Красиковым с девушкой Варей.

Несмотря на явную нескромность и несуразность с моей стороны искать у этих людей приюта, меня всё же никуда не переадресовали и с радостью освободили местечко на полу.

Раскинул на полу бушлат, в голову положил валенки, прикрыл ноги телогрейкой, и не то чтобы уснул, а просто замер, провалившись в желанное, сковавшее всего меня забытьё. Пока я спал, Александров успел сбегать к Эдельману и заручиться у него согласием в течение двух дней не выходить на работу, чтобы помочь мне в получении справок, различных характеристик, денег из лагеря, в приобретении железнодорожного билета, а заодно — успеть отпраздновать своё и моё освобождение.

Два дня ушли на хлопоты и беготню. Побы вал у Осадчего, Баранаускаса, Эдельмана, Скитева. На третий день встретился с Екатериной Николаевной Лодыгиной (сейчас Петраковской). Несмотря на категорические наши отговорки, она увезла нас с Осадчим на автобусе в посёлок одной из крупнейших шахт Инты к себе домой, в свою, незнакомую нам семью.

Наш приезд всполошил всю квартиру. Сестра Екатерины Николаевны со своим добродушным и очень весёлым мужем и сосед по квартире со своей женой гремели на кухне кастрюлями и сковородками, что-то варили и жарили. В большой и светлой комнате был раздвинут стол. Белая скатерть украсилась графинами и графинчиками, бутылками, рюмками, тарелками.

Не прошло и получаса, а хозяин дома уже поднимал рюмку за моё освобождение, моё здоровье и здоровье моей семьи, с которой был знаком только понаслышке от Екатерины Николаевны, за торжество справедливости.

— Я пью за так называемого «врага народа». А ведь ещё не так давно я, мы, многие и многие верили, что эти враги существуют, что бывшие руководители промышленности и сельского хозяйства, огромных краёв и областей страны продавались за доллары иностранным разведкам. Многие из нас задавали мучивший нас вопрос: почему старые большевики, сидевшие в царских застенках, бесстрашно сражавшиеся на фронтах Гражданской войны и войны с фашистами признавались во всех чудовищных преступлениях, которых они не совершали, но в которых их на весь мир обвиняли. ПОЧЕМУ? ЗАЧЕМ? Ответа мы не находили и думаю, что не скоро получим его. Но встречи с ними, работа многие годы плечом к плечу, рука об руку, приводили нас к «крамольным» мыслям, что в стране не так уж всё и ладно, как нам твердили на митингах и собраниях. Мы недоумевали и не могли понять, откуда взялось столько врагов в стране, давно уже покончившей с крупной и мелкой буржуазией, с кулачеством, торговцами, в стране, провозгласившей всему миру окончание построения социализма. Каким-то не вполне осознанным внутренним чувством мы понимали, что вокруг творится что-то неладное, не совсем чистое, чуждое нашему обществу. Мы перестали верить на слово, нам казалось невероятным, что миллионы людей нашей Родины, заключённые в тюрьмы и лагеря, являются предателями, изменниками, шпионами, диверсантами. Мы потеряли веру в наш суд, прокуратуру и следственный аппарат. От таких мыслей становилось жутко. Мы жили в постоянном страхе за свою судьбу и судьбу наших семей. И не удивительно, ведь декларируемые законы защиты гражданских прав злой волей были попраны и не имеют былой силы. Заканчивая свой тост, хочу надеяться и верить, что возврата к неимоверно чёрному «вчера» больше не будет никогда. Я пью за тех, кто пронёс себя в эти тяжёлые годы, кто ценил жизнь со всеми её неурядицами и запутанностями, со всеми трудностями, кто цеплялся за каждый день и час руками, зубами и всем своим существом. Прошу, помогите же нам ответить на мучившие и мучающие нас вопросы! Скажите: почему, зачем, во имя чего погублены сотни тысяч прекрасных и нужных стране людей? Ответьте и на вопрос: в чём вы черпали свои силы для сопротивления, что и кто вам помогло остаться людьми?

Нужно было отвечать, и как мог, я ответил.

— Не взыщите на то, что чёткого и ясного ответа на ряд заданных вопросов я дать вам не смогу. Не подумайте, что я от вас что-то прячу. Мне уже за пятьдесят, жизнь, как говорят, уже давно сделана. Перед вами седой старик, у которого волею злой судьбы и недобрых людей вырвано почти двадцать лет. Но день за днём я возвращаюсь к прожитым мною годам и пытаюсь уяснить себе, почему жизнь моя и многих людей сложилась так трагично. Передо мною стоят те же, что и перед вами вопросы: ПОЧЕМУ? ЗАЧЕМ? ВО ИМЯ ЧЕГО ЭТО СДЕЛАНО?

Не обещаю, что смогу ответить вам на них завтра или послезавтра, но уверен, что этот ответ вы получите — исчерпывающий, всеобъемлющий, — и что этого ждать долго не придётся. Обещаю свой накопленный жизненный опыт передать другим, своим детям и внукам. Также могу заявить, что повторения пройденного не должно быть. А всё, что мы и вы пережили, что испытали на себе — сделать достоянием наших потомков. Это мой святой долг и долг каждого. И поверьте, что ничего мною выдумываться не будет — мне незачем олитературивать то, что пережито мной и вами в прошедшие два десятилетия.

Только ФАКТЫ, ШАГ ЗА ШАГОМ — ОДНИ ГОЛЫЕ ФАКТЫ!

А вот на вопрос, что помогло нам остаться людьми, кто помогал нам вести упорную борьбу за жизнь, отвечу сегодня, прямо сейчас, за этим столом.

Хороших людей всё же больше, чем плохих. Мы в этом убедились именно тогда, когда нам было слишком тяжело. Если мы сейчас живы, если не опустились и не потеряли человеческий облик, то только благодаря им, этим хорошим людям, благодаря вам, благодаря миллионам таких, как вы. Мы рады, что эти хорошие люди пережили этот период без неизлечимых травм, работали, помогали победе над произволом, беззаконием и великому делу Ленина. Мы рады, что вы жили не бездумно, понимая и полностью отдавая себе отчёт, что нельзя жить как улитка, забравшаяся в свою раковину, что нельзя жить без истории и забыть всё то хорошее, что было.

Самым ценным, самым лучшим было бы сейчас сказать великую правду о тех, кто был человеком и тех, кто человека уничтожал. Говорить надо и о тех и о других. И я верю, что мы дождёмся этого. Верю народу — творцу жизни, верю партии великого Ленина.

Не для красного словца мой путанный тост, а для того, чтобы НИКТО И НИКОГДА не забывал прошлого и не пытался подчистить историю, исказить её.

Спасибо вам, добрые люди, за всё, что вы сделали для нас и во имя торжества правды и справедливости!

…Разошлись мы поздно ночью. На улице накрапывал мелкий дождь, дул холодный ветер. Нас догнала Катя и настойчиво просила вернуться к ним и переночевать в тепле и домашнем уюте. Осадчий не остался — ему рано утром нужно было быть на шахте, где он работал механиком после недавнего своего освобождения. Я же ночевал на квартире этой чудной, душевно богатой семьи.

Долго ворочался на кровати.

Неужели всё уже позади?

Кончилась ли борьба?

Ведь не все же люди похожи на приютивших меня! Да, трудности ещё впереди. Предстоит длительная борьба с убеждениями, с вольными и невольными заблуждениями многих людей. То, что было десятилетиями порождено сверхтаинственностью, в обстановке полного беззакония, прикрываемого броскими словами «бдительность» и «для достижения цели любые средства хороши», потребует много лет упорного труда, а подчас и тяжёлых боёв. Ведь люди непосредственно, в той или иной степени причастные к совершённому и заинтересованные в продолжении обмана хотя бы в силу своей трусости, разве они сдадутся без упорного боя? Конечно же, нет!

И всё же факты сегодняшнего дня оказались гораздо сильнее охватывающих меня сомнений. Каков бы ни был результат начавшихся пересмотров дел, он без сомнений будет положительным, уже хотя бы потому, что вскроет все беззакония прошедшего двадцатилетия, даст толчок к восстановлению попранных прав человека великой страны и будет способствовать вскрытию истинных виновников большой трагедии. А это, без сомнения, позволит занести в анналы истории хоть несколько страниц о том, какие невзгоды и тяготы претерпел народ нового общества в нашей стране.

Я не настаиваю, что это произойдёт уже сегодня или завтра, но во всяком случае — скоро. Ведь пересмотр дел, лишь первый этап борьбы за восстановление социалистических норм нашего общества, но этап перспективный и обнадёживающий.

Каждый день приносит что-то новое, обновляющее, исправляющее невольные ошибки и карающее преступления. Хочется верить, что начавшаяся оттепель принесёт погожие и радостные дни исстрадавшемся народу.

Вплоть до 26-го апреля все дни и ночи были заняты встречами с людьми, в той или иной степени бескорыстно помогавшими мне, сплошь и рядом не замечавших этого или считавших это своим долгом человека и гражданина.

Был ещё раз у Эдельмана, Осадчего, Скитева, Маринки-на, Баранаускаса. Посетил шахту, на которой устанавливал многотонный копёр, слазал в забои шахты № 9, в глубине которой при ремонте врубовой машины потерял глаз.

Наконец, железнодорожный билет на поезд Воркута-Москва в кармане. Располагаюсь на второй полке плацкартного вагона. Раздаётся резкий свисток паровоза, нарушивший предрассветную тишину, и поезд трогается в далёкий путь, оставляя позади Абезь и Инту, бескрайнюю тундру с её снегами, северным сиянием, холодными ветрами и чёрной пургой.

Остаётся позади проклятая и ненавистная жизнь. За окном проплывают терриконы, вышки часовых, бесконечные проволочные заборы, опутавшие этот край.

А впереди — Москва, таящая много неизвестного, не ясного, недодуманного.

Понятно пока лишь одно, что возвращаюсь, наконец, домой, к семье, к родным, друзьям и товарищам.

И полетела, обгоняя поезд, телеграмма: «Встречайте! Приезжаю двадцать восьмого, поезд пятьдесят три, вагон пять».

На вокзале встретили с цветами, не скрываемыми улыбками и слезами — жена, дети, племянники Витя, Гарик, Лада, Вадим, сёстры жены Маша и Эмма, Александр Иванович То-дорский, месяц тому назад возвратившийся после пятнадцатилетнего пребывания в Ухте, Тайшете и Енисейске.

Здравствуйте, родные! Здравствуйте, мои хорошие! Здравствуй, обновлённая Москва!

ПРАВДА — СИЛЬНЕЕ КРИВДЫ!

1960–1970 гг.

ОБ АВТОРЕ

Мой дед, Сагайдак Дмитрий Евгеньевич, родился 24.09.1902 г. в г. Минеральные Воды (ныне — Ставропольский Край) в семье Евтихия и Анны Сагайдаков.

В 1911 (или 1912) году его отца, железнодорожного служащего, перевели в г. Пологи (ныне Запорожская область Украины).

Ко времени переезда в семье было шестеро детей (Дмитрий, Анфиса, Константин, Владимир, Таисия и Мария). В Пологах родились ещё трое — Виталий, Валентина и Зинаида. Причём самая младшая, баба Зина, родилась в 1927 г., когда прадед женился во второй раз.

После переезда дед вынужден был, как старший в семье, пойти работать — сначала на коалиновую шахту откатчиком, а потом, в 1916-м году, на чугунолитейный завод учеником литейщика, в октябре 1917-го года поступил в железнодорожное депо — сначала учеником, а затем — помощником слесаря. После Гражданской войны, в 1922-м году его направили в Москву на Рабфак, а затем в МВТУ. В 1930-м, году после получения диплома, он был направлен на Московский металлургический завод «Серп и Молот» (бывший завод Гужона).

23.04.1937 г.(как и большинство — рано утром) был арестован и через два месяца, 02.07.1937 г. осуждён «Особым Совещанием при НКВД» «за контрреволюционную троцкистскую деятельность» на восемь лет «со строгой изоляцией».

23.04.1945 г. срок закончился, но по «Специальному распоряжению» все, имеющие «политические» статьи, были оставлены под стражей до окончания войны (в реальности дед был «выпущен» только в марте 1947 г., пересидев целых два года).

Вернувшись в конце концов в Москву к семье, тут же был вынужден уехать в г. Киржач Владимирской области (в столице жить было запрещено), где работал механиком на заводе-смежнике ЗиЛа, выпускавшем автомобильное электрооборудование.

Через год, 09.04.1948 г., снова был арестован и уже 30.05.1948 г. осуждён Выездной Сессией Владимирского Областного суда по статье 58–10, часть I. Теперь — к десяти годам с поражением на пять лет в избирательных правах.

23.04.1955 г. Судебная Коллегия по уголовным делам Верховного Суда СССР отменила оба приговора «за недоказанностью обвинения». В дальнейшем последовала полная реабилитация, восстановление членства в КПСС, возвращение на родной завод «Серп и Молот», где он проработал до выхода на пенсию в 1962-м году. После выхода на пенсию принимал активное участие в создании заводского музея.

Умер в Москве 06.02.1987 г.

* * *

Кроме деда в семье от сталинского террора пострадали:

1. Сестра бабушки Черняк (Тодорская) Рузя Иосифовна. 16.09.1900 г. — 09.10.1937 г.

Член РСДРП с 1916 г., Герой Гражданской Войны, начальник политотдела дивизии (1920 г.), одна из руководителей Союза молодёжи при МК ВКПб.

Арестована 11.07.1937 г., приговорена Военной Коллегией Верховного Суда СССР за «участие в антисоветской троцкистской террористической организации».

Расстреляна 09.10.1937 г.

Реабилитирована 03.03.1956 г. Военной Коллегией Верховного Суда СССР.

2. Тодорский Александр Иванович (муж Черняк Рузи Иосифовны).

1894–1965 г. г.

Начальник Управления Высших Учебных Заведений РККА.

Арестован 19.09.1938 г.

Приговорён Военной Коллегией Верховного Суда СССР 04.05.1939 г. за «участие в военном заговоре и вредительство».

Приговор — 15 лет ИТЛ, поражение в правах, конфискация имущества.

Реабилитирован в 1955 г. Военной Коллегией Верховного Суда СССР.

После освобождения участвовал в Комиссии по реабилитации.

3. Тодорский Иван Иванович (брат Тодорского Александра Ивановича).

1898 — 14.09.1937 г.

Начальник Главного Управления химической промышленности Народного Комиссариата тяжёлой промышленности.

Арестован 20.07.1937 г.

Приговорён Военной Коллегией Верховного Суда СССР за «участие в антисоветской троцкистской террористической организации».

Расстрелян 14.09.1937 г.

Реабилитирован 11.04.1956 г. Военной Коллегией Верховного Суда СССР.

4. Сестра бабушки, Черняк Мария Иосифовна.

28.04.1895 г. — 30.09.1972 г.

С 1938 по 1955 год провела в лагерях.

5. Муж бабушки Маши, Горбунов Пётр Максимович.

1897 — 29.11.1937 г.

В 1932–1937 г.г. Управляющий трестом «Свирьлес».

В 1932–1936 г.г. Председатель Мурманского ОкрИсполко-ма.

Арестован 29.08.1937 г.

Приговорён Военной Коллегией Верховного Суда СССР (Выездная Сессия в Ленинграде) 29.11.1937 г. по статье 58-78-11.

Расстрелян 29.11.1937 г.

Реабилитирован в 1955 г.



Оглавление

  • Дмитрий Евгеньевич Сагайдак Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей
  • ВСТУПЛЕНИЕ
  • АРЕСТ
  • ТЮРЬМА
  • СЛЕДСТВИЕ
  • ПРИГОВОР
  • ВОЛОГДА
  • СОЛОВКИ
  • СОЛОВЕЦКАЯ ТЮРЬМА
  • «312»
  • СНОВА СОЛНЦЕ
  • ТЮРЬМА
  • ЛАГЕРЬ ШАХТЁРОВ
  • НАДЕЖДА
  • ЛАГЕРЬ ОБЩИЙ
  • А.П. ЗАВЕНЯГИН
  • ОБОГАТИТЕЛЬНАЯ
  • В ВОЗДУХЕ
  • ИРКУТСК — ЗАГУСТАИ — ГУСИНОЕ ОЗЕРО
  • ГУДОК
  • ПОЛОМКА КОРЕННОГО ВАЛА
  • В УЛАН-УДЭ
  • ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ
  • ТЕМЛЮЙ
  • ПИЛОРАМА
  • КРУЖОК САМОДЕЯТЕЛЬНОСТИ
  • НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ
  • БОЛЯТ ЗУБЫ
  • КОНЕЦ СРОКА
  • МОСКВА — КИРЖАЧ
  • ЕЩЁ РАЗ АРЕСТ
  • ЕЩЁ РАЗ СЛЕДСТВИЕ
  • СУД
  • ПОКРОВСКАЯ ТЮРЬМА
  • ПОКРОВ — ВЯТКА
  • ЭТАП ВЯТКА — ИНТА
  • ПЕРВЫЙ В ИНТЕ
  •   САНГОРОДОК — ШАХТА № 9
  •   Я — НОРМИРОВЩИК И МЕХАНИК ДОКа
  •   ПОСТРОЙКА КУЗНИЦЫ
  •   ТЕПЛИЦА
  •   НАШИ ВРАЧИ
  •   НОМЕРА
  •   СМЕРТЬ СТАЛИНА
  •   ИНТА — Р.М.З
  •   Я НЕ ВИНОВАТ
  • ОБ АВТОРЕ